МЕНЮ
  • Салон
  • Советы
  • Топливо
  • Трансмиссия
  • Тюнинг
  • Управление
  • Контакты

Да меня не пантера прыжками на парижский чердак загнала

Обновлено: 05.06.2026

Прежде чем купить подписку, пожалуйста, войдите или зарегистрируйтесь: так мы узнаем вас в следующий раз, когда вы зайдете на сайт или в мобильное приложение. А если вы уже покупали подписку раньше, то она заработает автоматически, когда вы войдете

Как Анна Ахматова произвела фурор в русской литературе и чем ее изысканные стихи напоминают простую частушку

Расшифровка

22 апреля 1911 года в Петербурге в литературной жизни произошло событие, которое многие современники впоследствии, задним числом, считали началом нового этапа в истории русской поэзии.

На из заседаний не явился запланированный лектор, и экспромтом решили предоставить слово молодым поэтам. В их числе выступила и Анна Ахматова. Собственно, никто еще не знал, что она Анна Ахматова, все ее знали как Анну Андреевну Гумилеву, ее литературный псевдоним еще не стал достоя­нием печати.

Она прочитала несколько стихотворений, среди которых было стихотворение, которое я сейчас напомню. Оно достаточно известно сейчас и было известно наизусть нескольким поколениям русских читательниц:

Я пришла сюда, бездельница,
Все равно мне, где скучать!
На пригорке дремлет мельница.
Годы можно здесь молчать.

Над засохшей повиликою
Мягко плавает пчела;
У пруда русалку кликаю,
А русалка умерла.

Затянулся ржавой тиною
Пруд широкий, обмелел,
Над трепещущей осиною
Легкий месяц заблестел.

Замечаю все как новое.
Влажно пахнут тополя.
Я молчу. Молчу, готовая
Снова стать тобой, земля.

Когда Ахматова читала это стихотворение, она очень волновалась. Мне рас­сказывал об этом поэт, который тогда, в 1911 году, стоял в очереди вслед за Анной Андреевной. Они еще не были знакомы и познакомились на этом вечере. И когда он это мне рассказывал в середине 1960-х годов, он все еще помнил, как колыхалась длинная черная юбка Анны Андреевны, потому что у нее дро­жала от волнения коленка, когда она читала это стихотворение.

Надо сказать, что дело не только в частушке. Был еще один жанр народной поэзии, который очень повлиял на устройство стихов ранней Ахматовой, — это народная баллада. Народная баллада строится так, что звенья пропущены и мы должны догадаться, что произошло. Народная баллада, если упрощенно говорить, строится по такой схеме: подошла девушка к воде, а потом по воде неизвестно отчего пошли круги.

Болотная русалка,
Хозяйка этих мест,
Глядит, вздыхая жалко,
На колокольный крест.

Расшифровка

Край любимый! Сердцу снятся
Скирды солнца в водах лонных.
Я хотел бы затеряться
В зеленях твоих стозвонных.

По меже, на перемётке,
Резеда и риза кашки.
И вызванивают в четки
Ивы — кроткие монашки.

Курит облаком болото,
Гарь в небесном коромысле.
С тихой тайной для
Затаил я в сердце мысли.

Все встречаю, все приемлю,
Рад и счастлив душу вынуть.
Я пришел на эту землю,
Чтоб скорей ее покинуть.

Разбор этого программного стихотворения Сергея Александровича Есенина, датируемого 1914 го­дом, можно начать с цитации небольшого, но очень выра­зительного фрагмента из мемуаров о поэте, автором которых был Михаил Бабенчиков:

Попробуем совсем немножко поразмышлять о том, зачем Есенину понадобился этот маскарадный костюм. Обратим внимание на то, что Есенин и сам пони­мает, что не похож на мужика, что этот костюм маскарадный, но его надевает. Надо еще сказать, что в этом костюме он и выступал в Петро­гра­де перед взыскательной публикой и именно в этом костюме он просла­вился, завоевал литературный Петроград и снискал немало всевозможных похвал.

Здесь нужно привести еще одну цитату — цитату замечательного, проница­тель­ного поэта Максимилиана Волошина, который так писал о Вячеславе Ива­нове — учителе всех модернистов и отчасти Есенина:

Словарь Владимира Ивановича Даля здесь важен: он действительно взахлеб читался поэтами и публикой того времени. И надо сказать, что большинство слов, которые маркировали приход Есенина именно из деревни, были взяты не из живой народной речи, а как раз, скорее всего, из словаря Даля — во вся­ком случае, они там встречаются.

Теперь давайте посмотрим на текст Есенина:

Край любимый! Сердцу снятся
Скирды солнца в водах лонных.
Я хотел бы затеряться
В зеленях твоих стозвонных.

По меже, на перемётке,
Резеда и риза кашки.
И вызванивают в четки
Ивы — кроткие монашки.

Курит облаком болото,
Гарь в небесном коромысле.
С тихой тайной для
Затаил я в сердце мысли.

Все встречаю, все приемлю,
Рад и счастлив душу вынуть.

Я пришел на эту землю,
Чтоб скорей ее покинуть.

Это мотив прихода на землю и знания о своей смерти заранее — с очень неброс­кой и мягкой, но проекцией на судьбу Христа и при этом без трагизма. У модернистов и символистов нас всегда ждет смерть, мы погибнем, все будет страшно, а у Есенина это сделано очень мягко.

В заключение этого анализа я бы хотел обратить ваше внимание на то, как действительно тонко Есенин работает. На счастье исследователей и читателей, сохранились черновики зачина этого стихотворения. Я напомню итоговый вариант:

Край любимый. Сердцу снятся
Скирды солнца в водах лонных.

Расшифровка

Действительно, это герой без неба, без второго дна, без совести. И такие герои начинают необычайно интересовать Горького, потому что сущность русской революции, которая открылась ему в это время, — это, конечно, провокатор­ство. И на примере этого рассказа можно задуматься, почему вообще прово­катор — любимый герой русской литературы начала XX века?

Это, кстати, дает нам ответ на вечный вопрос о том, почему в России было так много провокаторов и почему эта тема так всех занимала. Наверное, самая популярная фигура среди русских революционеров этого времени — это Евно Азеф, руководитель Боевой организации эсеров и одновременно секретный агент полиции. Не случайно Маяковский писал, что ночь пришла черная, как Азеф, и этот образ был абсолютно понятен любому читателю. Азеф — явный прототип Караморы именно потому, что всех пора­жало его полное отсутствие совести. Он с радостью, с гордостью разоблачал сам себя, рассказывая о своих похождениях, если абсолютно дове­рял человеку. Во всяком случае, после своего разоблачения он уже особенно не прятался.

Очень интересно, что и Гапон, который тоже был двойным агентом, и Азеф были героями общественного мнения даже после того, как их провокация раскрылась. Интересно, что эта подлость, эта мерзость — предателям отдан девятый круг ада — вызывала у людей лютый интерес и, пожалуй, уважение. Особенно интересно, что, скажем, Борис Савинков, человек, который знал Азефа как родного, продолжал верить ему даже после того, как публицист Владимир Бурцев разоблачил его с подачи случайно проговорившегося шефа полиции. По большому счету даже разоблачение Азефа Бурцевым два-три года многими не принималось всерьез. Глава Боевой организации эсеров, человек, который решает вопросы о жизни и смерти, посылает на смерть героев, чело­век, в кото­рого страстно верили множество погибших, — и вдруг оказывается, что это агент полиции. Причем очень многие теракты он продолжал готовить, оста­ваясь в это время революционером и будучи, наверное, вполне искренним. Готовил сам — и рапортовал о них сам.

Что его заставляло так действовать? Горький не находит ответа на этот вопрос и лишь к концу повести (а рассказ довольно пространный) приходит к пора­зительному выводу. Ведь на самом деле ни за русскими революционерами, ни за русскими контрреволюционерами нет моральной правды: все эти люди ограниченны, у всех сектантское сознание. А правда — за тем, кто на обеих сторонах, правда — за провокатором. Провокатор выше не только потому, что он манипулирует этими людьми, орудует ими, не участвует в их играх и так далее. Провокатор выше потому, что он не с этими и не с теми. А быть с этими или с теми — значит наверняка быть неправым.

Возникает естественный вопрос: как Горький, поняв эту человеческую при­ро­ду, стал потом советским писателем, классиком, вернулся в Советский Союз? Да вот в и причина, что, увидев внутри у человека сплошную труху и гниль, он верил только в силовые, крайне радикальные способы перековки. У Горького была очень простая альтернатива: если человек не становится ком­мунистом, он становится фашистом. И поэтому СССР для него — естест­вен­ный выбор, а возвращение — единственный ответ на происходящее в Европе.

Расшифровка

Я, я, я! Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?

Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?

Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, —
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?

Впрочем — так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.

Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами, —
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.

«И сколько [он] ни наводил после шурина на разговор о его внешнем виде, шурин отмалчивался.

Одним из побочных результатов этого перечитывания стала статья Ходасевича об Анненском. С первым ее вариантом он выступил 14 декабря 1921 года в Пе­тер­бургском доме искусств, ДИСКе, на вечере, посвященном памяти Аннен­ского. Вся статья построена на систематическом сопоставлении Аннен­ского с Иваном Ильичом из толстовской повести по линии отношения к смерти. При­чем предпочтение Ходасевич отдает Ивану Ильичу, потому что тот в мо­мент смерти сумел чудесно преодолеть ее верой. Повесть Толстого — и на са­мом видном месте весь пассаж о Кае-человеке — цитируется и обсу­ж­дается в статье очень детально.

Расшифровка

Но поразительна одна вещь: по большому счету это единственный советский драматический текст, который обозначен как трагедия. Больше в советской куль­туре известных трагедий нет. И я попытаюсь сейчас рассказать, почему так случилось, почему так сложно было в советской культуре написать трагедию.

Уже из того отрывка, который я процитировал, понятно, что речь там идет о жизни и о смерти. Вообще, у советских людей и советской культуры была определенная проблема: им было тяжело и непривычно говорить о смерти, несмотря на то что на протяжении всей советской истории смерть, , была рядом с людьми. Она происходила в совершенно разных вариантах — это были и смерть на войне, и смерть от болезней и голода, и смерть в лагере, и расстрел и так далее.

В смысле он изобрел уникальный гибрид — оставаясь военным, стал достаточно влиятельным литератором. При этом сложно судить, насколько эти вещи взаимосвязаны, то есть в какой мере ему помогал его художествен­ный талант, а в какой мере ему помогала совершенно невозможная для граж­дан­ских литераторов военная напористость. В частности, известно, что, когда он читал свои пьесы, он мог вскочить на стул или на стол и в сцене, где нужно было стрелять во врага, достать свой настоящий табельный пистолет и целиться в зал. Не знаю, насколько люди, сидящие в зале, готовы были после этого критиковать его текст.

Идею написать такую пафосную трагедию Вишневский вынашивал достаточно давно. Вот один из его газетных текстов начала :

Сейчас, когда Советский Союз перестал существовать, курсы диалектического материализма больше ничего не значат, и более того, мы вспоминаем о них как о пустой схоластике. Но в 1930 году вера в то, что марксизм — это настоящая наука, была достаточно сильна. И в этом смысле советское государственное строительство воспринималось как строительство научное. Это был в необы­чайной степени рациональный проект. Считалось, что марк­сизм в состоянии рационально объяснить и предсказать историю. Люди, которые выступали против советского проекта, воспринимались едва ли не как мисти­ки, потому что они выступали с непонятными аргу­ментами против рациональной науки.

Вишневский использует очень сильные средства для того, чтобы эмоционально удивить зрителя. В частности, по ходу действия пьесы матросы неоднократно совершают самосуд. Один из них происходит над старушкой, которая пришла на корабль и сказала, что у нее украл кошелек. Тогда команда, не разо­бравшись, выкинула за борт первого попавшегося матроса, которого посчитали виновным. Потом старушка нашла свой кошелек — и тут же и старушку тоже выкинули. Или в первой редакции пьесы был такой эпизод, который тоже важно представить на советской сцене: один из этих анархиствующих матросов раздевал девушку и заставлял ее ходить строем — он, значит, обучал ее воин­скому искусству. Потом, правда, эту сцену убрали, но она тоже в смысле помогает понять интенцию Вишневского.

Дальше комиссар, естественно, проводит тонкую психологическую работу: она создает по большому счету коммунистическую ячейку, убеждает сом­невающихся матросов-анархистов в правильности коммунистической идео­логии, устраивает спонтанную интригу против Вожака, и Вожака в итоге расстрели­вают.

Но в итоге весь этот отряд терпит поражение, потому что на них ночью вне­запно нападает противник, их всех берут в плен и собираются казнить. И тут, собственно говоря, опять возникает тема смерти: как настоя­щие герои должны принимать смерть, как настоящие советские герои должны вести себя перед лицом неминуемой гибели?

И дальше, после того как матросы погибают, на их место выходит новый полк. Сценически на место хора, который аккомпанировал действию в пьесе, подни­мается новый хор, и таким образом на смену умершим матросам приходят другие. И в этом, с одной стороны, был трагизм, а с другой стороны, должен был возникнуть оптимизм.

Но чем больше лет проходило с момента Октябрьской революции, тем сложнее было найти такой драматический сюжет, при котором смерть была бы безус­ловно оправдана таким столкновением с мощными стихиями. После того как в середине Сталин объявил о том, что в стране построен социализм, стало подразумеваться, что больше острых классовых конфликтов в Советском Союзе нет. Там могла быть только внешняя агрессия или затаившийся враг, но в споре с затаившимся врагом особой драмы не рож­да­лось, потому что все уже было априори понятно — все герои уже хорошо понимали безусловную ценность коммунизма и социализма. Даже в этой пьесе Вишневского комиссар сама по себе не испытывает никаких сомнений.

Расшифровка

Этот финал запоминается прежде всего благодаря его резюмирующей семан­тике. Но едва ли мы обращаем внимание на его почти стиховую организацию, на переход от повествовательной прозы к прозе маркированной. Между тем рассказ Солженицына так не только кончается — почему он так кончается, понять просто, — но он еще и очень похоже начинается. Первый абзац:

Заметно, что второй абзац ощутимо короче:

В третьем абзаце сжатие еще больше:

Последняя строчка, данная с нового абзаца, состоит из двух слов назывного предложения: одно из них — служебное, другое — местоимение.

Надо сказать, что вопрос остается в силе и по прочтении рассказа полностью. Солженицын устами рассказчика Игнатича сообщает нам, что Матрену любили не все и отношение к ней у односельчан было скорее ироническое и насто­ро­женное. Но в рассказе есть персонажи, которые, безусловно, Матрену любят — это прежде всего ее воспитанница Кира. Ее состояние после гибели Матрены не вызывает никаких сомнений в теплоте и серьезности ее чувств.

Собственно, это рассказ о встрече русского писателя с русской провинцией. И только русскому писателю дано и поручено рассказать о русской праведнице и о ее загубленной жизни, тем самым ее воскресив. Он для этого существует.

Смысл такой: приходишь в отчаяние от того, что делается на родине, если бы не русский язык и русская словесность, способная передавать наши челове­че­ские боли, радости и так далее.

Таких отсылок много, и из Гоголя, и из Лермонтова тоже есть цитаты. И Сол­же­ницын был счастлив, когда узнал, что Твардовский, выступая на совещании с европейскими писателями, сказал, что мы следим за судьбой и за душевным миром Матрены и относимся к нему как к душев­ному миру Анны Карениной. Солженицын был этому рад, в частности, и из-за железно­дорожной семантики рассказа, и потому, что это рассказ о великой несбыв­шейся любви, о том, что 1914 год сделал с Матреной и Фаддеем.

Эти литературные знаки, как и сама плотность реминисценций, выводят нас к чрез­вы­чайно важной и, , определяющей для рассказа теме: вос­кре­шение русского языка и русской словесности и тем самым преодоление смерти Матрены — не только смерти на железнодорожном переезде, но и того, как она убивалась прежде.

Прежде чем купить подписку, пожалуйста, войдите или зарегистрируйтесь: так мы узнаем вас в следующий раз, когда вы зайдете на сайт или в мобильное приложение. А если вы уже покупали подписку раньше, то она заработает автоматически, когда вы войдете

Как Анна Ахматова произвела фурор в русской литературе и чем ее изысканные стихи напоминают простую частушку

Расшифровка

22 апреля 1911 года в Петербурге в литературной жизни произошло событие, которое многие современники впоследствии, задним числом, считали началом нового этапа в истории русской поэзии.

На из заседаний не явился запланированный лектор, и экспромтом решили предоставить слово молодым поэтам. В их числе выступила и Анна Ахматова. Собственно, никто еще не знал, что она Анна Ахматова, все ее знали как Анну Андреевну Гумилеву, ее литературный псевдоним еще не стал достоя­нием печати.

Она прочитала несколько стихотворений, среди которых было стихотворение, которое я сейчас напомню. Оно достаточно известно сейчас и было известно наизусть нескольким поколениям русских читательниц:

Я пришла сюда, бездельница,
Все равно мне, где скучать!
На пригорке дремлет мельница.
Годы можно здесь молчать.

Над засохшей повиликою
Мягко плавает пчела;
У пруда русалку кликаю,
А русалка умерла.

Затянулся ржавой тиною
Пруд широкий, обмелел,
Над трепещущей осиною
Легкий месяц заблестел.

Замечаю все как новое.
Влажно пахнут тополя.
Я молчу. Молчу, готовая
Снова стать тобой, земля.

Когда Ахматова читала это стихотворение, она очень волновалась. Мне рас­сказывал об этом поэт, который тогда, в 1911 году, стоял в очереди вслед за Анной Андреевной. Они еще не были знакомы и познакомились на этом вечере. И когда он это мне рассказывал в середине 1960-х годов, он все еще помнил, как колыхалась длинная черная юбка Анны Андреевны, потому что у нее дро­жала от волнения коленка, когда она читала это стихотворение.

Надо сказать, что дело не только в частушке. Был еще один жанр народной поэзии, который очень повлиял на устройство стихов ранней Ахматовой, — это народная баллада. Народная баллада строится так, что звенья пропущены и мы должны догадаться, что произошло. Народная баллада, если упрощенно говорить, строится по такой схеме: подошла девушка к воде, а потом по воде неизвестно отчего пошли круги.

Болотная русалка,
Хозяйка этих мест,
Глядит, вздыхая жалко,
На колокольный крест.

Расшифровка

Край любимый! Сердцу снятся
Скирды солнца в водах лонных.
Я хотел бы затеряться
В зеленях твоих стозвонных.

По меже, на перемётке,
Резеда и риза кашки.
И вызванивают в четки
Ивы — кроткие монашки.

Курит облаком болото,
Гарь в небесном коромысле.
С тихой тайной для
Затаил я в сердце мысли.

Все встречаю, все приемлю,
Рад и счастлив душу вынуть.
Я пришел на эту землю,
Чтоб скорей ее покинуть.

Разбор этого программного стихотворения Сергея Александровича Есенина, датируемого 1914 го­дом, можно начать с цитации небольшого, но очень выра­зительного фрагмента из мемуаров о поэте, автором которых был Михаил Бабенчиков:

Попробуем совсем немножко поразмышлять о том, зачем Есенину понадобился этот маскарадный костюм. Обратим внимание на то, что Есенин и сам пони­мает, что не похож на мужика, что этот костюм маскарадный, но его надевает. Надо еще сказать, что в этом костюме он и выступал в Петро­гра­де перед взыскательной публикой и именно в этом костюме он просла­вился, завоевал литературный Петроград и снискал немало всевозможных похвал.

Здесь нужно привести еще одну цитату — цитату замечательного, проница­тель­ного поэта Максимилиана Волошина, который так писал о Вячеславе Ива­нове — учителе всех модернистов и отчасти Есенина:

Словарь Владимира Ивановича Даля здесь важен: он действительно взахлеб читался поэтами и публикой того времени. И надо сказать, что большинство слов, которые маркировали приход Есенина именно из деревни, были взяты не из живой народной речи, а как раз, скорее всего, из словаря Даля — во вся­ком случае, они там встречаются.

Теперь давайте посмотрим на текст Есенина:

Край любимый! Сердцу снятся
Скирды солнца в водах лонных.
Я хотел бы затеряться
В зеленях твоих стозвонных.

По меже, на перемётке,
Резеда и риза кашки.
И вызванивают в четки
Ивы — кроткие монашки.

Курит облаком болото,
Гарь в небесном коромысле.
С тихой тайной для
Затаил я в сердце мысли.

Все встречаю, все приемлю,
Рад и счастлив душу вынуть.

Я пришел на эту землю,
Чтоб скорей ее покинуть.

Это мотив прихода на землю и знания о своей смерти заранее — с очень неброс­кой и мягкой, но проекцией на судьбу Христа и при этом без трагизма. У модернистов и символистов нас всегда ждет смерть, мы погибнем, все будет страшно, а у Есенина это сделано очень мягко.

В заключение этого анализа я бы хотел обратить ваше внимание на то, как действительно тонко Есенин работает. На счастье исследователей и читателей, сохранились черновики зачина этого стихотворения. Я напомню итоговый вариант:

Край любимый. Сердцу снятся
Скирды солнца в водах лонных.

Расшифровка

Действительно, это герой без неба, без второго дна, без совести. И такие герои начинают необычайно интересовать Горького, потому что сущность русской революции, которая открылась ему в это время, — это, конечно, провокатор­ство. И на примере этого рассказа можно задуматься, почему вообще прово­катор — любимый герой русской литературы начала XX века?

Это, кстати, дает нам ответ на вечный вопрос о том, почему в России было так много провокаторов и почему эта тема так всех занимала. Наверное, самая популярная фигура среди русских революционеров этого времени — это Евно Азеф, руководитель Боевой организации эсеров и одновременно секретный агент полиции. Не случайно Маяковский писал, что ночь пришла черная, как Азеф, и этот образ был абсолютно понятен любому читателю. Азеф — явный прототип Караморы именно потому, что всех пора­жало его полное отсутствие совести. Он с радостью, с гордостью разоблачал сам себя, рассказывая о своих похождениях, если абсолютно дове­рял человеку. Во всяком случае, после своего разоблачения он уже особенно не прятался.

Очень интересно, что и Гапон, который тоже был двойным агентом, и Азеф были героями общественного мнения даже после того, как их провокация раскрылась. Интересно, что эта подлость, эта мерзость — предателям отдан девятый круг ада — вызывала у людей лютый интерес и, пожалуй, уважение. Особенно интересно, что, скажем, Борис Савинков, человек, который знал Азефа как родного, продолжал верить ему даже после того, как публицист Владимир Бурцев разоблачил его с подачи случайно проговорившегося шефа полиции. По большому счету даже разоблачение Азефа Бурцевым два-три года многими не принималось всерьез. Глава Боевой организации эсеров, человек, который решает вопросы о жизни и смерти, посылает на смерть героев, чело­век, в кото­рого страстно верили множество погибших, — и вдруг оказывается, что это агент полиции. Причем очень многие теракты он продолжал готовить, оста­ваясь в это время революционером и будучи, наверное, вполне искренним. Готовил сам — и рапортовал о них сам.

Что его заставляло так действовать? Горький не находит ответа на этот вопрос и лишь к концу повести (а рассказ довольно пространный) приходит к пора­зительному выводу. Ведь на самом деле ни за русскими революционерами, ни за русскими контрреволюционерами нет моральной правды: все эти люди ограниченны, у всех сектантское сознание. А правда — за тем, кто на обеих сторонах, правда — за провокатором. Провокатор выше не только потому, что он манипулирует этими людьми, орудует ими, не участвует в их играх и так далее. Провокатор выше потому, что он не с этими и не с теми. А быть с этими или с теми — значит наверняка быть неправым.

Возникает естественный вопрос: как Горький, поняв эту человеческую при­ро­ду, стал потом советским писателем, классиком, вернулся в Советский Союз? Да вот в и причина, что, увидев внутри у человека сплошную труху и гниль, он верил только в силовые, крайне радикальные способы перековки. У Горького была очень простая альтернатива: если человек не становится ком­мунистом, он становится фашистом. И поэтому СССР для него — естест­вен­ный выбор, а возвращение — единственный ответ на происходящее в Европе.

Расшифровка

Я, я, я! Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?

Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?

Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, —
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?

Впрочем — так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.

Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами, —
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.

«И сколько [он] ни наводил после шурина на разговор о его внешнем виде, шурин отмалчивался.

Одним из побочных результатов этого перечитывания стала статья Ходасевича об Анненском. С первым ее вариантом он выступил 14 декабря 1921 года в Пе­тер­бургском доме искусств, ДИСКе, на вечере, посвященном памяти Аннен­ского. Вся статья построена на систематическом сопоставлении Аннен­ского с Иваном Ильичом из толстовской повести по линии отношения к смерти. При­чем предпочтение Ходасевич отдает Ивану Ильичу, потому что тот в мо­мент смерти сумел чудесно преодолеть ее верой. Повесть Толстого — и на са­мом видном месте весь пассаж о Кае-человеке — цитируется и обсу­ж­дается в статье очень детально.

Расшифровка

Но поразительна одна вещь: по большому счету это единственный советский драматический текст, который обозначен как трагедия. Больше в советской куль­туре известных трагедий нет. И я попытаюсь сейчас рассказать, почему так случилось, почему так сложно было в советской культуре написать трагедию.

Уже из того отрывка, который я процитировал, понятно, что речь там идет о жизни и о смерти. Вообще, у советских людей и советской культуры была определенная проблема: им было тяжело и непривычно говорить о смерти, несмотря на то что на протяжении всей советской истории смерть, , была рядом с людьми. Она происходила в совершенно разных вариантах — это были и смерть на войне, и смерть от болезней и голода, и смерть в лагере, и расстрел и так далее.

В смысле он изобрел уникальный гибрид — оставаясь военным, стал достаточно влиятельным литератором. При этом сложно судить, насколько эти вещи взаимосвязаны, то есть в какой мере ему помогал его художествен­ный талант, а в какой мере ему помогала совершенно невозможная для граж­дан­ских литераторов военная напористость. В частности, известно, что, когда он читал свои пьесы, он мог вскочить на стул или на стол и в сцене, где нужно было стрелять во врага, достать свой настоящий табельный пистолет и целиться в зал. Не знаю, насколько люди, сидящие в зале, готовы были после этого критиковать его текст.

Идею написать такую пафосную трагедию Вишневский вынашивал достаточно давно. Вот один из его газетных текстов начала :

Сейчас, когда Советский Союз перестал существовать, курсы диалектического материализма больше ничего не значат, и более того, мы вспоминаем о них как о пустой схоластике. Но в 1930 году вера в то, что марксизм — это настоящая наука, была достаточно сильна. И в этом смысле советское государственное строительство воспринималось как строительство научное. Это был в необы­чайной степени рациональный проект. Считалось, что марк­сизм в состоянии рационально объяснить и предсказать историю. Люди, которые выступали против советского проекта, воспринимались едва ли не как мисти­ки, потому что они выступали с непонятными аргу­ментами против рациональной науки.

Вишневский использует очень сильные средства для того, чтобы эмоционально удивить зрителя. В частности, по ходу действия пьесы матросы неоднократно совершают самосуд. Один из них происходит над старушкой, которая пришла на корабль и сказала, что у нее украл кошелек. Тогда команда, не разо­бравшись, выкинула за борт первого попавшегося матроса, которого посчитали виновным. Потом старушка нашла свой кошелек — и тут же и старушку тоже выкинули. Или в первой редакции пьесы был такой эпизод, который тоже важно представить на советской сцене: один из этих анархиствующих матросов раздевал девушку и заставлял ее ходить строем — он, значит, обучал ее воин­скому искусству. Потом, правда, эту сцену убрали, но она тоже в смысле помогает понять интенцию Вишневского.

Дальше комиссар, естественно, проводит тонкую психологическую работу: она создает по большому счету коммунистическую ячейку, убеждает сом­невающихся матросов-анархистов в правильности коммунистической идео­логии, устраивает спонтанную интригу против Вожака, и Вожака в итоге расстрели­вают.

Но в итоге весь этот отряд терпит поражение, потому что на них ночью вне­запно нападает противник, их всех берут в плен и собираются казнить. И тут, собственно говоря, опять возникает тема смерти: как настоя­щие герои должны принимать смерть, как настоящие советские герои должны вести себя перед лицом неминуемой гибели?

И дальше, после того как матросы погибают, на их место выходит новый полк. Сценически на место хора, который аккомпанировал действию в пьесе, подни­мается новый хор, и таким образом на смену умершим матросам приходят другие. И в этом, с одной стороны, был трагизм, а с другой стороны, должен был возникнуть оптимизм.

Но чем больше лет проходило с момента Октябрьской революции, тем сложнее было найти такой драматический сюжет, при котором смерть была бы безус­ловно оправдана таким столкновением с мощными стихиями. После того как в середине Сталин объявил о том, что в стране построен социализм, стало подразумеваться, что больше острых классовых конфликтов в Советском Союзе нет. Там могла быть только внешняя агрессия или затаившийся враг, но в споре с затаившимся врагом особой драмы не рож­да­лось, потому что все уже было априори понятно — все герои уже хорошо понимали безусловную ценность коммунизма и социализма. Даже в этой пьесе Вишневского комиссар сама по себе не испытывает никаких сомнений.

Расшифровка

Этот финал запоминается прежде всего благодаря его резюмирующей семан­тике. Но едва ли мы обращаем внимание на его почти стиховую организацию, на переход от повествовательной прозы к прозе маркированной. Между тем рассказ Солженицына так не только кончается — почему он так кончается, понять просто, — но он еще и очень похоже начинается. Первый абзац:

Заметно, что второй абзац ощутимо короче:

В третьем абзаце сжатие еще больше:

Последняя строчка, данная с нового абзаца, состоит из двух слов назывного предложения: одно из них — служебное, другое — местоимение.

Надо сказать, что вопрос остается в силе и по прочтении рассказа полностью. Солженицын устами рассказчика Игнатича сообщает нам, что Матрену любили не все и отношение к ней у односельчан было скорее ироническое и насто­ро­женное. Но в рассказе есть персонажи, которые, безусловно, Матрену любят — это прежде всего ее воспитанница Кира. Ее состояние после гибели Матрены не вызывает никаких сомнений в теплоте и серьезности ее чувств.

Собственно, это рассказ о встрече русского писателя с русской провинцией. И только русскому писателю дано и поручено рассказать о русской праведнице и о ее загубленной жизни, тем самым ее воскресив. Он для этого существует.

Смысл такой: приходишь в отчаяние от того, что делается на родине, если бы не русский язык и русская словесность, способная передавать наши челове­че­ские боли, радости и так далее.

Таких отсылок много, и из Гоголя, и из Лермонтова тоже есть цитаты. И Сол­же­ницын был счастлив, когда узнал, что Твардовский, выступая на совещании с европейскими писателями, сказал, что мы следим за судьбой и за душевным миром Матрены и относимся к нему как к душев­ному миру Анны Карениной. Солженицын был этому рад, в частности, и из-за железно­дорожной семантики рассказа, и потому, что это рассказ о великой несбыв­шейся любви, о том, что 1914 год сделал с Матреной и Фаддеем.

Эти литературные знаки, как и сама плотность реминисценций, выводят нас к чрез­вы­чайно важной и, , определяющей для рассказа теме: вос­кре­шение русского языка и русской словесности и тем самым преодоление смерти Матрены — не только смерти на железнодорожном переезде, но и того, как она убивалась прежде.

Ходасевич — поэт отчаяния. Потому что люди и время не давали основания для других чувств и мыслей. Но это отчаяние не то, которое любуется и упивается собственным страданием, а героическое. Твердо придерживающееся своих принципов, но при этом сознающее, что мир расколот, раздавлен и никогда уже не будет прежним.

Владислав Ходасевич

Мне каждый звук терзает слух,
И каждый луч глазам несносен.
Прорезываться начал дух,
Как зуб из-под припухших десен.

Прорежется — и сбросит прочь
Изношенную оболочку.
Тысячеокий — канет в ночь,
Не в эту серенькую ночку.

А я останусь тут лежать —
Банкир, заколотый апашем, —
Руками рану зажимать,
Кричать и биться в мире вашем.

Он покинул Россию с советским паспортом, не собираясь, в общем-то, покидать ее навсегда. В Берлине собрался весь русский литературный Олимп: Андрей Белый, Алексей Ремизов, Павел Муратов, Алексей Толстой, наезжали Есенин и Маяковский — все в уверенности, что они скоро вернутся на Родину, что разлука их с нею временна, и не может быть так, чтобы они не вернулись, потому что без России жизни и творчества им нет.

Но судьба распорядилась по-другому. С середины 20-х годов и до конца дней — жизнь во Франции. На Родину он так и не вернулся. Жизнь очень тяжелая, безысходная, хотя именно в это время к нему приходит так называемое признание.

В это время Ходасевич уже практически стихов не пишет. Он выступает преимущественно как литературный критик. И можно сказать, что это один из лучших литературных русских критиков ХХ века. Он писал о писателях старых или старинных, об авторах XVIII и XIX века. Он писал о Пушкине, о Державине, которого боготворил. Его книга о Державине — это настоящая ода любви к русскому поэту.

Когда он писал о своих современниках по изгнанию — от Бунина, Гиппиус, Мережковского до только что вступающих в литературу, когда он писал о советских авторах, то все это было прекрасно. В статьях своих он был предельно честен: хорошее называл хорошим, дурное — дурным.

Название не случайное. Это стихи о той ночи, которая опускается и накрывает своими крылами человеческую душу. Не было еще никакого фашизма, Гитлер еще не пришел к власти, социальные катаклизмы еще не так сильно терзали мир, а Ходасевич уже это увидел, прозрел, почувствовал.

В Берлине, в Праге, в Париже — всеобщее одичание и разобщенность. Он писал о всевластии мещанина сытого и голодного, которому не нужны крылья и не нужна мечта о высоком.

Всю неделю над мелкой поживой
Задыхаться, тощать и дрожать,
По субботам с женой некрасивой,
Над бокалом обнявшись, дремать,

В воскресенье на чахлую траву
Ехать в поезде, плед разложить,
И опять задремать, и забаву
Каждый раз в этом всем находить,

И обратно тащить на квартиру
Этот плед, и жену, и пиджак,
И ни разу по пледу и миру
Кулаком не ударить вот так, —

О, в таком непреложном законе,
В заповедном смиренье таком
Пузырьки только могут в сифоне —
Вверх и вверх, пузырек с пузырьком.

Как же это созвучно с блоковским:
Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой,
А вот у поэта — всемирный запой,
И мало ему конституций!

Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, —
Я верю: то бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала!

Выловленный таинственною сетью. О чем писал поэт Владислав Ходасевич?

В стихах Ходасевича проза жизни действительно является одухотворяющим началом. Она рождает поэзию, она ее пестует и вечно существует в ней. Мир не внушал надежд, не внушал радости и счастья, отдушина была только в поэзии. Обложка одого из изданий В. Ходасевича

В стихотворении как в зеркале отразилась вся жизнь: Москва, детство, юность и нынешнее безрадостное существование, нищие парижские мансарды, голод, слабое здоровье и величие человеческого духа над зыбкой собственной плотью.

Я, я, я! Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?

Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?

Впрочем — так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.

Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Вергилия нет за плечами, —
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.

Уж волосы седые на висках
Я прядью черной прикрываю,
И замирает сердце, как в тисках,
От лишнего стакана чаю.

Уж тяжелы мне долгие труды,
И не таят очарованья
Ни знаний слишком пряные плоды,
Ни женщин душные лобзанья.

С холодностью взираю я теперь
На скуку славы предстоящей…
Зато слова: цветок, ребенок, зверь —
Приходят на уста всё чаще.

Рассеянно я слушаю порой
Поэтов праздные бряцанья,
Но душу полнит сладкой полнотой
Зерна немое прорастанье.

Похоронен Владислав Ходасевич в Париже, на кладбище Булонь-Биянкур.

Его вдову Ольгу Борисовну ожидала страшная участь. Во время оккупации Франции она, как еврейка, была направлена в концлагерь и погибла в Освенциме 14 сентября 1942 года.

Кошки сопровождали его всю жизнь. Они жили рядом с ним, сменялись, запечатлевались вместе с ним на фото. Но самыми дорогими были для него кот Наль, а до этого верный друг — Мурр. Именно ему, названному в честь гофмановского персонажа, Владислав Ходасевич посвятил одно из самых пронзительных и нежных своих стихотворений, каждая строчка которого дышит любовью. А любовь, как известно никогда не перестает…

В забавах был так мудр и в мудрости забавен —
Друг утешительный и вдохновитель мой!
Теперь он в тех садах, за огненной рекой,
Где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин.

О, хороши сады за огненной рекой,
Где черни подлой нет, где в благодатной лени
Вкушают вечности заслуженный покой
Поэтов и зверей возлюбленные тени!

Когда ж и я туда? Ускорить не хочу
Мой срок, положенный земному лихолетью,
Но к тем, кто выловлен таинственною сетью,
Всё чаще я мечтой приверженной лечу.


В забавах был так мудр и в мудрости забавен –
Друг утешительный и вдохновитель мой!
Теперь он в тех садах, за огненной рекой,
Где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин.

О, хороши сады за огненной рекой,
Где черни подлой нет, где в благодатной лени
Вкушают вечности заслуженный покой
Поэтов и зверей возлюбленные тени!

Когда ж и я туда? Ускорить не хочу
Мой срок, положенный земному лихолетью,
Но к тем, кто выловлен таинственною сетью,
Всё чаще я мечтой приверженной лечу.

Сквозь дикий грохот катастроф
Твой чистый голос, милый зов
Душа услышала когда-то.

Нет, не понять, не разгадать:
Проклятье или благодать, -
Но петь и гибнуть нам дано,
И песня с гибелью - одно.
Когда и лучшие мгновенья
Мы в жертву звукам отдаем -
Что ж? Погибаем мы от пенья
Или от гибели поем?

А нам простого счастья нет.
Тому, что с песней рождено,
Погибнуть в песне суждено.

Nel mezzo del cammin di nostra vita.

Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот - это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?

Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, -
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?

Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, -
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?

Впрочем - так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины - к причине,
А глядишь - заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.

Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами, –
Только есть одиночество – в раме
Говорящего правду стекла.

Бывало, думал: ради мига
И год, и два, и жизнь отдам.
Цены не знает прощелыга
Своим приблудным пятакам.

Теперь иные дни настали.
Лежат морщины возле губ,
Мои минуты вздорожали,
Я стал умен, суров и скуп.

Я много вижу, много знаю,
Моя седеет голова,
И звездный ход я примечаю,
И слышу, как растет трава.

И каждый вам неслышный шепот,
И каждый вам незримый свет
Обогащают смутный опыт
Психеи, падающей в бред.

Теперь себя я не обижу:
Старею, горблюсь - но коплю
Все, что так нежно ненавижу
И так язвительно люблю.

Мне каждый звук терзает слух
И каждый луч глазам несносен.
Прорезываться начал дух,
Как зуб из-под припухших десен.

Прорежется - и сбросит прочь
Изношенную оболочку.
Тысячеокий - канет в ночь,
Не в эту серенькую ночку.

А я останусь тут лежать -
Банкир, заколотый апашем, -
Руками рану зажимать,
Кричать и биться в мире вашем.

Когда б я долго жил на свете,
Должно быть, на исходе дней
Упали бы соблазнов сети
С несчастной совести моей.

Какая может быть досада,
И счастья разве хочешь сам,
Когда нездешняя прохлада
Уже бежит по волосам?

Глаз отдыхает, слух не слышит,
Жизнь потаенно хороша,
И небом невозбранно дышит
Почти свободная душа.

Всю ночь мела метель, но утро ясно.
Еще воскресная по телу бродит лень,
У Благовещенья на Бережках обедня
Еще не отошла. Я выхожу во двор.
Как мало все: и домик, и дымок,
Завившийся над крышей! Сребро-розов
Морозный пар. Столпы его восходят
Из-за домов под самый купол неба,
Как будто крылья ангелов гигантских.
И маленьким таким вдруг оказался
Дородный мой сосед, Сергей Иваныч.
Он в полушубке, в валенках. Дрова
Вокруг него раскиданы по снегу.
Обеими руками, напрягаясь,
Тяжелый свой колун над головою
Заносит он, но — тук! тук! тук!— не громко
Звучат удары: небо, снег и холод
Звук поглощают. "С праздником, сосед".
— "А, здравствуйте!" Я тоже расставляю
Свои дрова. Он — тук! Я — тук! Но вскоре
Надоедает мне колоть, я выпрямляюсь
И говорю: "Постойте-ка минутку,
Как будто музыка?" Сергей Иваныч
Перестает работать, голову слегка
Приподымает, ничего не слышит,
Но слушает старательно. "Должно быть,
Вам показалось", — говорит он. "Что вы,
Да вы прислушайтесь. Так ясно слышно!"
Он слушает опять: "Ну, может быть —
Военного хоронят? Только что-то
Мне не слыхать". Но я не унимаюсь:
"Помилуйте, теперь совсем уж ясно.
И музыка идет как будто сверху.
Виолончель. и арфы, может быть.
Вот хорошо играют! Не стучите".
И бедный мой Сергей Иваныч снова
Перестает колоть. Он ничего не слышит,
Но мне мешать не хочет и досады
Старается не выказать. Забавно:
Стоит он посреди двора, боясь нарушить
Неслышную симфонию. И жалко
Мне наконец становится его.
Я объявляю: "Кончилось!" Мы снова
За топоры беремся. Тук! Тук! Тук. А небо
Такое же высокое, и так же
В нем ангелы пернатые сияют.

На спичечной коробкѣ –
Смотри-ка – славный видъ:
Корабликъ трёхмачтовый
Не двигаясь бѣжитъ.

Не разглядишь, а вѣрно –
Команда есть на нёмъ,
И въ тѣсномъ трюмѣ, въ бочкахъ, –
Изюмъ, корица, ромъ.

И есть на нёмъ, конечно,
Отважный капитанъ,
Который видѣлъ много
Непостижимыхъ странъ.

И вѣрно – есть матросикъ,
Что мастеръ пѣсни пѣть
И любитъ ночью звѣздной
На небеса глядѣть.

И я, въ рукѣ Господней,
Здѣсь, на Его землѣ, –
Точь-въ-точь какъ тотъ матросикъ
На этомъ кораблѣ.

Вотъ и сейчасъ, быть можетъ,
Въ каютѣ кормовой
Въ окошечко глядитъ онъ
И видитъ – насъ съ тобой.

Пейте горе полным стаканчиком!
Под кладбище всю землю размерьте.
Надо быть китайским болванчиком,
Чтоб теперь говорить - не о смерти.

Там, на севере, дозрела смородина,
Там июльские блещут грозы.
Ах, от глупого слова "родина"
На глаза навернулись слезы.

Ходасевич — поэт отчаяния. Потому что люди и время не давали основания для других чувств и мыслей. Но это отчаяние не то, которое любуется и упивается собственным страданием, а героическое. Твердо придерживающееся своих принципов, но при этом сознающее, что мир расколот, раздавлен и никогда уже не будет прежним.

Владислав Ходасевич

Мне каждый звук терзает слух,
И каждый луч глазам несносен.
Прорезываться начал дух,
Как зуб из-под припухших десен.

Прорежется — и сбросит прочь
Изношенную оболочку.
Тысячеокий — канет в ночь,
Не в эту серенькую ночку.

А я останусь тут лежать —
Банкир, заколотый апашем, —
Руками рану зажимать,
Кричать и биться в мире вашем.

Он покинул Россию с советским паспортом, не собираясь, в общем-то, покидать ее навсегда. В Берлине собрался весь русский литературный Олимп: Андрей Белый, Алексей Ремизов, Павел Муратов, Алексей Толстой, наезжали Есенин и Маяковский — все в уверенности, что они скоро вернутся на Родину, что разлука их с нею временна, и не может быть так, чтобы они не вернулись, потому что без России жизни и творчества им нет.

Но судьба распорядилась по-другому. С середины 20-х годов и до конца дней — жизнь во Франции. На Родину он так и не вернулся. Жизнь очень тяжелая, безысходная, хотя именно в это время к нему приходит так называемое признание.

В это время Ходасевич уже практически стихов не пишет. Он выступает преимущественно как литературный критик. И можно сказать, что это один из лучших литературных русских критиков ХХ века. Он писал о писателях старых или старинных, об авторах XVIII и XIX века. Он писал о Пушкине, о Державине, которого боготворил. Его книга о Державине — это настоящая ода любви к русскому поэту.

Когда он писал о своих современниках по изгнанию — от Бунина, Гиппиус, Мережковского до только что вступающих в литературу, когда он писал о советских авторах, то все это было прекрасно. В статьях своих он был предельно честен: хорошее называл хорошим, дурное — дурным.

Название не случайное. Это стихи о той ночи, которая опускается и накрывает своими крылами человеческую душу. Не было еще никакого фашизма, Гитлер еще не пришел к власти, социальные катаклизмы еще не так сильно терзали мир, а Ходасевич уже это увидел, прозрел, почувствовал.

В Берлине, в Праге, в Париже — всеобщее одичание и разобщенность. Он писал о всевластии мещанина сытого и голодного, которому не нужны крылья и не нужна мечта о высоком.

Всю неделю над мелкой поживой
Задыхаться, тощать и дрожать,
По субботам с женой некрасивой,
Над бокалом обнявшись, дремать,

В воскресенье на чахлую траву
Ехать в поезде, плед разложить,
И опять задремать, и забаву
Каждый раз в этом всем находить,

И обратно тащить на квартиру
Этот плед, и жену, и пиджак,
И ни разу по пледу и миру
Кулаком не ударить вот так, —

О, в таком непреложном законе,
В заповедном смиренье таком
Пузырьки только могут в сифоне —
Вверх и вверх, пузырек с пузырьком.

Как же это созвучно с блоковским:
Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой,
А вот у поэта — всемирный запой,
И мало ему конституций!

Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, —
Я верю: то бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала!

Выловленный таинственною сетью. О чем писал поэт Владислав Ходасевич?

В стихах Ходасевича проза жизни действительно является одухотворяющим началом. Она рождает поэзию, она ее пестует и вечно существует в ней. Мир не внушал надежд, не внушал радости и счастья, отдушина была только в поэзии. Обложка одого из изданий В. Ходасевича

В стихотворении как в зеркале отразилась вся жизнь: Москва, детство, юность и нынешнее безрадостное существование, нищие парижские мансарды, голод, слабое здоровье и величие человеческого духа над зыбкой собственной плотью.

Я, я, я! Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?

Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?

Впрочем — так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.

Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Вергилия нет за плечами, —
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.

Уж волосы седые на висках
Я прядью черной прикрываю,
И замирает сердце, как в тисках,
От лишнего стакана чаю.

Уж тяжелы мне долгие труды,
И не таят очарованья
Ни знаний слишком пряные плоды,
Ни женщин душные лобзанья.

С холодностью взираю я теперь
На скуку славы предстоящей…
Зато слова: цветок, ребенок, зверь —
Приходят на уста всё чаще.

Рассеянно я слушаю порой
Поэтов праздные бряцанья,
Но душу полнит сладкой полнотой
Зерна немое прорастанье.

Похоронен Владислав Ходасевич в Париже, на кладбище Булонь-Биянкур.

Его вдову Ольгу Борисовну ожидала страшная участь. Во время оккупации Франции она, как еврейка, была направлена в концлагерь и погибла в Освенциме 14 сентября 1942 года.

Кошки сопровождали его всю жизнь. Они жили рядом с ним, сменялись, запечатлевались вместе с ним на фото. Но самыми дорогими были для него кот Наль, а до этого верный друг — Мурр. Именно ему, названному в честь гофмановского персонажа, Владислав Ходасевич посвятил одно из самых пронзительных и нежных своих стихотворений, каждая строчка которого дышит любовью. А любовь, как известно никогда не перестает…

В забавах был так мудр и в мудрости забавен —
Друг утешительный и вдохновитель мой!
Теперь он в тех садах, за огненной рекой,
Где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин.

О, хороши сады за огненной рекой,
Где черни подлой нет, где в благодатной лени
Вкушают вечности заслуженный покой
Поэтов и зверей возлюбленные тени!

Когда ж и я туда? Ускорить не хочу
Мой срок, положенный земному лихолетью,
Но к тем, кто выловлен таинственною сетью,
Всё чаще я мечтой приверженной лечу.

Читайте также:

      
  • Стоит ли покупать волгу
  •   
  • Как поменять лампочки на панели приборов шевроле авео т250
  •   
  • Центральный склад тойота в россии где находится
  •   
  • Какое масло заливать в кпп даймос уаз патриот
  •   
  • Не закрывается багажник рено сандеро
  • Контакты
  • Политика конфиденциальности