Да меня не пантера прыжками на парижский чердак загнала
Прежде чем купить подписку, пожалуйста, войдите или зарегистрируйтесь: так мы узнаем вас в следующий раз, когда вы зайдете на сайт или в мобильное приложение. А если вы уже покупали подписку раньше, то она заработает автоматически, когда вы войдете
Как Анна Ахматова произвела фурор в русской литературе и чем ее изысканные стихи напоминают простую частушку
Расшифровка
22 апреля 1911 года в Петербурге в литературной жизни произошло событие, которое многие современники впоследствии, задним числом, считали началом нового этапа в истории русской поэзии.
На из заседаний не явился запланированный лектор, и экспромтом решили предоставить слово молодым поэтам. В их числе выступила и Анна Ахматова. Собственно, никто еще не знал, что она Анна Ахматова, все ее знали как Анну Андреевну Гумилеву, ее литературный псевдоним еще не стал достоянием печати.
Она прочитала несколько стихотворений, среди которых было стихотворение, которое я сейчас напомню. Оно достаточно известно сейчас и было известно наизусть нескольким поколениям русских читательниц:
Я пришла сюда, бездельница,
Все равно мне, где скучать!
На пригорке дремлет мельница.
Годы можно здесь молчать.
Над засохшей повиликою
Мягко плавает пчела;
У пруда русалку кликаю,
А русалка умерла.
Затянулся ржавой тиною
Пруд широкий, обмелел,
Над трепещущей осиною
Легкий месяц заблестел.
Замечаю все как новое.
Влажно пахнут тополя.
Я молчу. Молчу, готовая
Снова стать тобой, земля.
Когда Ахматова читала это стихотворение, она очень волновалась. Мне рассказывал об этом поэт, который тогда, в 1911 году, стоял в очереди вслед за Анной Андреевной. Они еще не были знакомы и познакомились на этом вечере. И когда он это мне рассказывал в середине 1960-х годов, он все еще помнил, как колыхалась длинная черная юбка Анны Андреевны, потому что у нее дрожала от волнения коленка, когда она читала это стихотворение.
Надо сказать, что дело не только в частушке. Был еще один жанр народной поэзии, который очень повлиял на устройство стихов ранней Ахматовой, — это народная баллада. Народная баллада строится так, что звенья пропущены и мы должны догадаться, что произошло. Народная баллада, если упрощенно говорить, строится по такой схеме: подошла девушка к воде, а потом по воде неизвестно отчего пошли круги.
Болотная русалка,
Хозяйка этих мест,
Глядит, вздыхая жалко,
На колокольный крест.
Расшифровка
Край любимый! Сердцу снятся
Скирды солнца в водах лонных.
Я хотел бы затеряться
В зеленях твоих стозвонных.
По меже, на перемётке,
Резеда и риза кашки.
И вызванивают в четки
Ивы — кроткие монашки.
Курит облаком болото,
Гарь в небесном коромысле.
С тихой тайной для
Затаил я в сердце мысли.
Все встречаю, все приемлю,
Рад и счастлив душу вынуть.
Я пришел на эту землю,
Чтоб скорей ее покинуть.
Разбор этого программного стихотворения Сергея Александровича Есенина, датируемого 1914 годом, можно начать с цитации небольшого, но очень выразительного фрагмента из мемуаров о поэте, автором которых был Михаил Бабенчиков:
Попробуем совсем немножко поразмышлять о том, зачем Есенину понадобился этот маскарадный костюм. Обратим внимание на то, что Есенин и сам понимает, что не похож на мужика, что этот костюм маскарадный, но его надевает. Надо еще сказать, что в этом костюме он и выступал в Петрограде перед взыскательной публикой и именно в этом костюме он прославился, завоевал литературный Петроград и снискал немало всевозможных похвал.
Здесь нужно привести еще одну цитату — цитату замечательного, проницательного поэта Максимилиана Волошина, который так писал о Вячеславе Иванове — учителе всех модернистов и отчасти Есенина:
Словарь Владимира Ивановича Даля здесь важен: он действительно взахлеб читался поэтами и публикой того времени. И надо сказать, что большинство слов, которые маркировали приход Есенина именно из деревни, были взяты не из живой народной речи, а как раз, скорее всего, из словаря Даля — во всяком случае, они там встречаются.
Теперь давайте посмотрим на текст Есенина:
Край любимый! Сердцу снятся
Скирды солнца в водах лонных.
Я хотел бы затеряться
В зеленях твоих стозвонных.
По меже, на перемётке,
Резеда и риза кашки.
И вызванивают в четки
Ивы — кроткие монашки.
Курит облаком болото,
Гарь в небесном коромысле.
С тихой тайной для
Затаил я в сердце мысли.
Все встречаю, все приемлю,
Рад и счастлив душу вынуть.
Я пришел на эту землю,
Чтоб скорей ее покинуть.
Это мотив прихода на землю и знания о своей смерти заранее — с очень неброской и мягкой, но проекцией на судьбу Христа и при этом без трагизма. У модернистов и символистов нас всегда ждет смерть, мы погибнем, все будет страшно, а у Есенина это сделано очень мягко.
В заключение этого анализа я бы хотел обратить ваше внимание на то, как действительно тонко Есенин работает. На счастье исследователей и читателей, сохранились черновики зачина этого стихотворения. Я напомню итоговый вариант:
Край любимый. Сердцу снятся
Скирды солнца в водах лонных.
Расшифровка
Действительно, это герой без неба, без второго дна, без совести. И такие герои начинают необычайно интересовать Горького, потому что сущность русской революции, которая открылась ему в это время, — это, конечно, провокаторство. И на примере этого рассказа можно задуматься, почему вообще провокатор — любимый герой русской литературы начала XX века?
Это, кстати, дает нам ответ на вечный вопрос о том, почему в России было так много провокаторов и почему эта тема так всех занимала. Наверное, самая популярная фигура среди русских революционеров этого времени — это Евно Азеф, руководитель Боевой организации эсеров и одновременно секретный агент полиции. Не случайно Маяковский писал, что ночь пришла черная, как Азеф, и этот образ был абсолютно понятен любому читателю. Азеф — явный прототип Караморы именно потому, что всех поражало его полное отсутствие совести. Он с радостью, с гордостью разоблачал сам себя, рассказывая о своих похождениях, если абсолютно доверял человеку. Во всяком случае, после своего разоблачения он уже особенно не прятался.
Очень интересно, что и Гапон, который тоже был двойным агентом, и Азеф были героями общественного мнения даже после того, как их провокация раскрылась. Интересно, что эта подлость, эта мерзость — предателям отдан девятый круг ада — вызывала у людей лютый интерес и, пожалуй, уважение. Особенно интересно, что, скажем, Борис Савинков, человек, который знал Азефа как родного, продолжал верить ему даже после того, как публицист Владимир Бурцев разоблачил его с подачи случайно проговорившегося шефа полиции. По большому счету даже разоблачение Азефа Бурцевым два-три года многими не принималось всерьез. Глава Боевой организации эсеров, человек, который решает вопросы о жизни и смерти, посылает на смерть героев, человек, в которого страстно верили множество погибших, — и вдруг оказывается, что это агент полиции. Причем очень многие теракты он продолжал готовить, оставаясь в это время революционером и будучи, наверное, вполне искренним. Готовил сам — и рапортовал о них сам.
Что его заставляло так действовать? Горький не находит ответа на этот вопрос и лишь к концу повести (а рассказ довольно пространный) приходит к поразительному выводу. Ведь на самом деле ни за русскими революционерами, ни за русскими контрреволюционерами нет моральной правды: все эти люди ограниченны, у всех сектантское сознание. А правда — за тем, кто на обеих сторонах, правда — за провокатором. Провокатор выше не только потому, что он манипулирует этими людьми, орудует ими, не участвует в их играх и так далее. Провокатор выше потому, что он не с этими и не с теми. А быть с этими или с теми — значит наверняка быть неправым.
Возникает естественный вопрос: как Горький, поняв эту человеческую природу, стал потом советским писателем, классиком, вернулся в Советский Союз? Да вот в и причина, что, увидев внутри у человека сплошную труху и гниль, он верил только в силовые, крайне радикальные способы перековки. У Горького была очень простая альтернатива: если человек не становится коммунистом, он становится фашистом. И поэтому СССР для него — естественный выбор, а возвращение — единственный ответ на происходящее в Европе.
Расшифровка
Я, я, я! Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, —
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?
Впрочем — так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами, —
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.
«И сколько [он] ни наводил после шурина на разговор о его внешнем виде, шурин отмалчивался.
Одним из побочных результатов этого перечитывания стала статья Ходасевича об Анненском. С первым ее вариантом он выступил 14 декабря 1921 года в Петербургском доме искусств, ДИСКе, на вечере, посвященном памяти Анненского. Вся статья построена на систематическом сопоставлении Анненского с Иваном Ильичом из толстовской повести по линии отношения к смерти. Причем предпочтение Ходасевич отдает Ивану Ильичу, потому что тот в момент смерти сумел чудесно преодолеть ее верой. Повесть Толстого — и на самом видном месте весь пассаж о Кае-человеке — цитируется и обсуждается в статье очень детально.
Расшифровка
Но поразительна одна вещь: по большому счету это единственный советский драматический текст, который обозначен как трагедия. Больше в советской культуре известных трагедий нет. И я попытаюсь сейчас рассказать, почему так случилось, почему так сложно было в советской культуре написать трагедию.
Уже из того отрывка, который я процитировал, понятно, что речь там идет о жизни и о смерти. Вообще, у советских людей и советской культуры была определенная проблема: им было тяжело и непривычно говорить о смерти, несмотря на то что на протяжении всей советской истории смерть, , была рядом с людьми. Она происходила в совершенно разных вариантах — это были и смерть на войне, и смерть от болезней и голода, и смерть в лагере, и расстрел и так далее.
В смысле он изобрел уникальный гибрид — оставаясь военным, стал достаточно влиятельным литератором. При этом сложно судить, насколько эти вещи взаимосвязаны, то есть в какой мере ему помогал его художественный талант, а в какой мере ему помогала совершенно невозможная для гражданских литераторов военная напористость. В частности, известно, что, когда он читал свои пьесы, он мог вскочить на стул или на стол и в сцене, где нужно было стрелять во врага, достать свой настоящий табельный пистолет и целиться в зал. Не знаю, насколько люди, сидящие в зале, готовы были после этого критиковать его текст.
Идею написать такую пафосную трагедию Вишневский вынашивал достаточно давно. Вот один из его газетных текстов начала :
Сейчас, когда Советский Союз перестал существовать, курсы диалектического материализма больше ничего не значат, и более того, мы вспоминаем о них как о пустой схоластике. Но в 1930 году вера в то, что марксизм — это настоящая наука, была достаточно сильна. И в этом смысле советское государственное строительство воспринималось как строительство научное. Это был в необычайной степени рациональный проект. Считалось, что марксизм в состоянии рационально объяснить и предсказать историю. Люди, которые выступали против советского проекта, воспринимались едва ли не как мистики, потому что они выступали с непонятными аргументами против рациональной науки.
Вишневский использует очень сильные средства для того, чтобы эмоционально удивить зрителя. В частности, по ходу действия пьесы матросы неоднократно совершают самосуд. Один из них происходит над старушкой, которая пришла на корабль и сказала, что у нее украл кошелек. Тогда команда, не разобравшись, выкинула за борт первого попавшегося матроса, которого посчитали виновным. Потом старушка нашла свой кошелек — и тут же и старушку тоже выкинули. Или в первой редакции пьесы был такой эпизод, который тоже важно представить на советской сцене: один из этих анархиствующих матросов раздевал девушку и заставлял ее ходить строем — он, значит, обучал ее воинскому искусству. Потом, правда, эту сцену убрали, но она тоже в смысле помогает понять интенцию Вишневского.
Дальше комиссар, естественно, проводит тонкую психологическую работу: она создает по большому счету коммунистическую ячейку, убеждает сомневающихся матросов-анархистов в правильности коммунистической идеологии, устраивает спонтанную интригу против Вожака, и Вожака в итоге расстреливают.
Но в итоге весь этот отряд терпит поражение, потому что на них ночью внезапно нападает противник, их всех берут в плен и собираются казнить. И тут, собственно говоря, опять возникает тема смерти: как настоящие герои должны принимать смерть, как настоящие советские герои должны вести себя перед лицом неминуемой гибели?
И дальше, после того как матросы погибают, на их место выходит новый полк. Сценически на место хора, который аккомпанировал действию в пьесе, поднимается новый хор, и таким образом на смену умершим матросам приходят другие. И в этом, с одной стороны, был трагизм, а с другой стороны, должен был возникнуть оптимизм.
Но чем больше лет проходило с момента Октябрьской революции, тем сложнее было найти такой драматический сюжет, при котором смерть была бы безусловно оправдана таким столкновением с мощными стихиями. После того как в середине Сталин объявил о том, что в стране построен социализм, стало подразумеваться, что больше острых классовых конфликтов в Советском Союзе нет. Там могла быть только внешняя агрессия или затаившийся враг, но в споре с затаившимся врагом особой драмы не рождалось, потому что все уже было априори понятно — все герои уже хорошо понимали безусловную ценность коммунизма и социализма. Даже в этой пьесе Вишневского комиссар сама по себе не испытывает никаких сомнений.
Расшифровка
Этот финал запоминается прежде всего благодаря его резюмирующей семантике. Но едва ли мы обращаем внимание на его почти стиховую организацию, на переход от повествовательной прозы к прозе маркированной. Между тем рассказ Солженицына так не только кончается — почему он так кончается, понять просто, — но он еще и очень похоже начинается. Первый абзац:
Заметно, что второй абзац ощутимо короче:
В третьем абзаце сжатие еще больше:
Последняя строчка, данная с нового абзаца, состоит из двух слов назывного предложения: одно из них — служебное, другое — местоимение.
Надо сказать, что вопрос остается в силе и по прочтении рассказа полностью. Солженицын устами рассказчика Игнатича сообщает нам, что Матрену любили не все и отношение к ней у односельчан было скорее ироническое и настороженное. Но в рассказе есть персонажи, которые, безусловно, Матрену любят — это прежде всего ее воспитанница Кира. Ее состояние после гибели Матрены не вызывает никаких сомнений в теплоте и серьезности ее чувств.
Собственно, это рассказ о встрече русского писателя с русской провинцией. И только русскому писателю дано и поручено рассказать о русской праведнице и о ее загубленной жизни, тем самым ее воскресив. Он для этого существует.
Смысл такой: приходишь в отчаяние от того, что делается на родине, если бы не русский язык и русская словесность, способная передавать наши человеческие боли, радости и так далее.
Таких отсылок много, и из Гоголя, и из Лермонтова тоже есть цитаты. И Солженицын был счастлив, когда узнал, что Твардовский, выступая на совещании с европейскими писателями, сказал, что мы следим за судьбой и за душевным миром Матрены и относимся к нему как к душевному миру Анны Карениной. Солженицын был этому рад, в частности, и из-за железнодорожной семантики рассказа, и потому, что это рассказ о великой несбывшейся любви, о том, что 1914 год сделал с Матреной и Фаддеем.
Эти литературные знаки, как и сама плотность реминисценций, выводят нас к чрезвычайно важной и, , определяющей для рассказа теме: воскрешение русского языка и русской словесности и тем самым преодоление смерти Матрены — не только смерти на железнодорожном переезде, но и того, как она убивалась прежде.
Прежде чем купить подписку, пожалуйста, войдите или зарегистрируйтесь: так мы узнаем вас в следующий раз, когда вы зайдете на сайт или в мобильное приложение. А если вы уже покупали подписку раньше, то она заработает автоматически, когда вы войдете
Как Анна Ахматова произвела фурор в русской литературе и чем ее изысканные стихи напоминают простую частушку
Расшифровка
22 апреля 1911 года в Петербурге в литературной жизни произошло событие, которое многие современники впоследствии, задним числом, считали началом нового этапа в истории русской поэзии.
На из заседаний не явился запланированный лектор, и экспромтом решили предоставить слово молодым поэтам. В их числе выступила и Анна Ахматова. Собственно, никто еще не знал, что она Анна Ахматова, все ее знали как Анну Андреевну Гумилеву, ее литературный псевдоним еще не стал достоянием печати.
Она прочитала несколько стихотворений, среди которых было стихотворение, которое я сейчас напомню. Оно достаточно известно сейчас и было известно наизусть нескольким поколениям русских читательниц:
Я пришла сюда, бездельница,
Все равно мне, где скучать!
На пригорке дремлет мельница.
Годы можно здесь молчать.
Над засохшей повиликою
Мягко плавает пчела;
У пруда русалку кликаю,
А русалка умерла.
Затянулся ржавой тиною
Пруд широкий, обмелел,
Над трепещущей осиною
Легкий месяц заблестел.
Замечаю все как новое.
Влажно пахнут тополя.
Я молчу. Молчу, готовая
Снова стать тобой, земля.
Когда Ахматова читала это стихотворение, она очень волновалась. Мне рассказывал об этом поэт, который тогда, в 1911 году, стоял в очереди вслед за Анной Андреевной. Они еще не были знакомы и познакомились на этом вечере. И когда он это мне рассказывал в середине 1960-х годов, он все еще помнил, как колыхалась длинная черная юбка Анны Андреевны, потому что у нее дрожала от волнения коленка, когда она читала это стихотворение.
Надо сказать, что дело не только в частушке. Был еще один жанр народной поэзии, который очень повлиял на устройство стихов ранней Ахматовой, — это народная баллада. Народная баллада строится так, что звенья пропущены и мы должны догадаться, что произошло. Народная баллада, если упрощенно говорить, строится по такой схеме: подошла девушка к воде, а потом по воде неизвестно отчего пошли круги.
Болотная русалка,
Хозяйка этих мест,
Глядит, вздыхая жалко,
На колокольный крест.
Расшифровка
Край любимый! Сердцу снятся
Скирды солнца в водах лонных.
Я хотел бы затеряться
В зеленях твоих стозвонных.
По меже, на перемётке,
Резеда и риза кашки.
И вызванивают в четки
Ивы — кроткие монашки.
Курит облаком болото,
Гарь в небесном коромысле.
С тихой тайной для
Затаил я в сердце мысли.
Все встречаю, все приемлю,
Рад и счастлив душу вынуть.
Я пришел на эту землю,
Чтоб скорей ее покинуть.
Разбор этого программного стихотворения Сергея Александровича Есенина, датируемого 1914 годом, можно начать с цитации небольшого, но очень выразительного фрагмента из мемуаров о поэте, автором которых был Михаил Бабенчиков:
Попробуем совсем немножко поразмышлять о том, зачем Есенину понадобился этот маскарадный костюм. Обратим внимание на то, что Есенин и сам понимает, что не похож на мужика, что этот костюм маскарадный, но его надевает. Надо еще сказать, что в этом костюме он и выступал в Петрограде перед взыскательной публикой и именно в этом костюме он прославился, завоевал литературный Петроград и снискал немало всевозможных похвал.
Здесь нужно привести еще одну цитату — цитату замечательного, проницательного поэта Максимилиана Волошина, который так писал о Вячеславе Иванове — учителе всех модернистов и отчасти Есенина:
Словарь Владимира Ивановича Даля здесь важен: он действительно взахлеб читался поэтами и публикой того времени. И надо сказать, что большинство слов, которые маркировали приход Есенина именно из деревни, были взяты не из живой народной речи, а как раз, скорее всего, из словаря Даля — во всяком случае, они там встречаются.
Теперь давайте посмотрим на текст Есенина:
Край любимый! Сердцу снятся
Скирды солнца в водах лонных.
Я хотел бы затеряться
В зеленях твоих стозвонных.
По меже, на перемётке,
Резеда и риза кашки.
И вызванивают в четки
Ивы — кроткие монашки.
Курит облаком болото,
Гарь в небесном коромысле.
С тихой тайной для
Затаил я в сердце мысли.
Все встречаю, все приемлю,
Рад и счастлив душу вынуть.
Я пришел на эту землю,
Чтоб скорей ее покинуть.
Это мотив прихода на землю и знания о своей смерти заранее — с очень неброской и мягкой, но проекцией на судьбу Христа и при этом без трагизма. У модернистов и символистов нас всегда ждет смерть, мы погибнем, все будет страшно, а у Есенина это сделано очень мягко.
В заключение этого анализа я бы хотел обратить ваше внимание на то, как действительно тонко Есенин работает. На счастье исследователей и читателей, сохранились черновики зачина этого стихотворения. Я напомню итоговый вариант:
Край любимый. Сердцу снятся
Скирды солнца в водах лонных.
Расшифровка
Действительно, это герой без неба, без второго дна, без совести. И такие герои начинают необычайно интересовать Горького, потому что сущность русской революции, которая открылась ему в это время, — это, конечно, провокаторство. И на примере этого рассказа можно задуматься, почему вообще провокатор — любимый герой русской литературы начала XX века?
Это, кстати, дает нам ответ на вечный вопрос о том, почему в России было так много провокаторов и почему эта тема так всех занимала. Наверное, самая популярная фигура среди русских революционеров этого времени — это Евно Азеф, руководитель Боевой организации эсеров и одновременно секретный агент полиции. Не случайно Маяковский писал, что ночь пришла черная, как Азеф, и этот образ был абсолютно понятен любому читателю. Азеф — явный прототип Караморы именно потому, что всех поражало его полное отсутствие совести. Он с радостью, с гордостью разоблачал сам себя, рассказывая о своих похождениях, если абсолютно доверял человеку. Во всяком случае, после своего разоблачения он уже особенно не прятался.
Очень интересно, что и Гапон, который тоже был двойным агентом, и Азеф были героями общественного мнения даже после того, как их провокация раскрылась. Интересно, что эта подлость, эта мерзость — предателям отдан девятый круг ада — вызывала у людей лютый интерес и, пожалуй, уважение. Особенно интересно, что, скажем, Борис Савинков, человек, который знал Азефа как родного, продолжал верить ему даже после того, как публицист Владимир Бурцев разоблачил его с подачи случайно проговорившегося шефа полиции. По большому счету даже разоблачение Азефа Бурцевым два-три года многими не принималось всерьез. Глава Боевой организации эсеров, человек, который решает вопросы о жизни и смерти, посылает на смерть героев, человек, в которого страстно верили множество погибших, — и вдруг оказывается, что это агент полиции. Причем очень многие теракты он продолжал готовить, оставаясь в это время революционером и будучи, наверное, вполне искренним. Готовил сам — и рапортовал о них сам.
Что его заставляло так действовать? Горький не находит ответа на этот вопрос и лишь к концу повести (а рассказ довольно пространный) приходит к поразительному выводу. Ведь на самом деле ни за русскими революционерами, ни за русскими контрреволюционерами нет моральной правды: все эти люди ограниченны, у всех сектантское сознание. А правда — за тем, кто на обеих сторонах, правда — за провокатором. Провокатор выше не только потому, что он манипулирует этими людьми, орудует ими, не участвует в их играх и так далее. Провокатор выше потому, что он не с этими и не с теми. А быть с этими или с теми — значит наверняка быть неправым.
Возникает естественный вопрос: как Горький, поняв эту человеческую природу, стал потом советским писателем, классиком, вернулся в Советский Союз? Да вот в и причина, что, увидев внутри у человека сплошную труху и гниль, он верил только в силовые, крайне радикальные способы перековки. У Горького была очень простая альтернатива: если человек не становится коммунистом, он становится фашистом. И поэтому СССР для него — естественный выбор, а возвращение — единственный ответ на происходящее в Европе.
Расшифровка
Я, я, я! Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, —
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?
Впрочем — так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами, —
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.
«И сколько [он] ни наводил после шурина на разговор о его внешнем виде, шурин отмалчивался.
Одним из побочных результатов этого перечитывания стала статья Ходасевича об Анненском. С первым ее вариантом он выступил 14 декабря 1921 года в Петербургском доме искусств, ДИСКе, на вечере, посвященном памяти Анненского. Вся статья построена на систематическом сопоставлении Анненского с Иваном Ильичом из толстовской повести по линии отношения к смерти. Причем предпочтение Ходасевич отдает Ивану Ильичу, потому что тот в момент смерти сумел чудесно преодолеть ее верой. Повесть Толстого — и на самом видном месте весь пассаж о Кае-человеке — цитируется и обсуждается в статье очень детально.
Расшифровка
Но поразительна одна вещь: по большому счету это единственный советский драматический текст, который обозначен как трагедия. Больше в советской культуре известных трагедий нет. И я попытаюсь сейчас рассказать, почему так случилось, почему так сложно было в советской культуре написать трагедию.
Уже из того отрывка, который я процитировал, понятно, что речь там идет о жизни и о смерти. Вообще, у советских людей и советской культуры была определенная проблема: им было тяжело и непривычно говорить о смерти, несмотря на то что на протяжении всей советской истории смерть, , была рядом с людьми. Она происходила в совершенно разных вариантах — это были и смерть на войне, и смерть от болезней и голода, и смерть в лагере, и расстрел и так далее.
В смысле он изобрел уникальный гибрид — оставаясь военным, стал достаточно влиятельным литератором. При этом сложно судить, насколько эти вещи взаимосвязаны, то есть в какой мере ему помогал его художественный талант, а в какой мере ему помогала совершенно невозможная для гражданских литераторов военная напористость. В частности, известно, что, когда он читал свои пьесы, он мог вскочить на стул или на стол и в сцене, где нужно было стрелять во врага, достать свой настоящий табельный пистолет и целиться в зал. Не знаю, насколько люди, сидящие в зале, готовы были после этого критиковать его текст.
Идею написать такую пафосную трагедию Вишневский вынашивал достаточно давно. Вот один из его газетных текстов начала :
Сейчас, когда Советский Союз перестал существовать, курсы диалектического материализма больше ничего не значат, и более того, мы вспоминаем о них как о пустой схоластике. Но в 1930 году вера в то, что марксизм — это настоящая наука, была достаточно сильна. И в этом смысле советское государственное строительство воспринималось как строительство научное. Это был в необычайной степени рациональный проект. Считалось, что марксизм в состоянии рационально объяснить и предсказать историю. Люди, которые выступали против советского проекта, воспринимались едва ли не как мистики, потому что они выступали с непонятными аргументами против рациональной науки.
Вишневский использует очень сильные средства для того, чтобы эмоционально удивить зрителя. В частности, по ходу действия пьесы матросы неоднократно совершают самосуд. Один из них происходит над старушкой, которая пришла на корабль и сказала, что у нее украл кошелек. Тогда команда, не разобравшись, выкинула за борт первого попавшегося матроса, которого посчитали виновным. Потом старушка нашла свой кошелек — и тут же и старушку тоже выкинули. Или в первой редакции пьесы был такой эпизод, который тоже важно представить на советской сцене: один из этих анархиствующих матросов раздевал девушку и заставлял ее ходить строем — он, значит, обучал ее воинскому искусству. Потом, правда, эту сцену убрали, но она тоже в смысле помогает понять интенцию Вишневского.
Дальше комиссар, естественно, проводит тонкую психологическую работу: она создает по большому счету коммунистическую ячейку, убеждает сомневающихся матросов-анархистов в правильности коммунистической идеологии, устраивает спонтанную интригу против Вожака, и Вожака в итоге расстреливают.
Но в итоге весь этот отряд терпит поражение, потому что на них ночью внезапно нападает противник, их всех берут в плен и собираются казнить. И тут, собственно говоря, опять возникает тема смерти: как настоящие герои должны принимать смерть, как настоящие советские герои должны вести себя перед лицом неминуемой гибели?
И дальше, после того как матросы погибают, на их место выходит новый полк. Сценически на место хора, который аккомпанировал действию в пьесе, поднимается новый хор, и таким образом на смену умершим матросам приходят другие. И в этом, с одной стороны, был трагизм, а с другой стороны, должен был возникнуть оптимизм.
Но чем больше лет проходило с момента Октябрьской революции, тем сложнее было найти такой драматический сюжет, при котором смерть была бы безусловно оправдана таким столкновением с мощными стихиями. После того как в середине Сталин объявил о том, что в стране построен социализм, стало подразумеваться, что больше острых классовых конфликтов в Советском Союзе нет. Там могла быть только внешняя агрессия или затаившийся враг, но в споре с затаившимся врагом особой драмы не рождалось, потому что все уже было априори понятно — все герои уже хорошо понимали безусловную ценность коммунизма и социализма. Даже в этой пьесе Вишневского комиссар сама по себе не испытывает никаких сомнений.
Расшифровка
Этот финал запоминается прежде всего благодаря его резюмирующей семантике. Но едва ли мы обращаем внимание на его почти стиховую организацию, на переход от повествовательной прозы к прозе маркированной. Между тем рассказ Солженицына так не только кончается — почему он так кончается, понять просто, — но он еще и очень похоже начинается. Первый абзац:
Заметно, что второй абзац ощутимо короче:
В третьем абзаце сжатие еще больше:
Последняя строчка, данная с нового абзаца, состоит из двух слов назывного предложения: одно из них — служебное, другое — местоимение.
Надо сказать, что вопрос остается в силе и по прочтении рассказа полностью. Солженицын устами рассказчика Игнатича сообщает нам, что Матрену любили не все и отношение к ней у односельчан было скорее ироническое и настороженное. Но в рассказе есть персонажи, которые, безусловно, Матрену любят — это прежде всего ее воспитанница Кира. Ее состояние после гибели Матрены не вызывает никаких сомнений в теплоте и серьезности ее чувств.
Собственно, это рассказ о встрече русского писателя с русской провинцией. И только русскому писателю дано и поручено рассказать о русской праведнице и о ее загубленной жизни, тем самым ее воскресив. Он для этого существует.
Смысл такой: приходишь в отчаяние от того, что делается на родине, если бы не русский язык и русская словесность, способная передавать наши человеческие боли, радости и так далее.
Таких отсылок много, и из Гоголя, и из Лермонтова тоже есть цитаты. И Солженицын был счастлив, когда узнал, что Твардовский, выступая на совещании с европейскими писателями, сказал, что мы следим за судьбой и за душевным миром Матрены и относимся к нему как к душевному миру Анны Карениной. Солженицын был этому рад, в частности, и из-за железнодорожной семантики рассказа, и потому, что это рассказ о великой несбывшейся любви, о том, что 1914 год сделал с Матреной и Фаддеем.
Эти литературные знаки, как и сама плотность реминисценций, выводят нас к чрезвычайно важной и, , определяющей для рассказа теме: воскрешение русского языка и русской словесности и тем самым преодоление смерти Матрены — не только смерти на железнодорожном переезде, но и того, как она убивалась прежде.
Ходасевич — поэт отчаяния. Потому что люди и время не давали основания для других чувств и мыслей. Но это отчаяние не то, которое любуется и упивается собственным страданием, а героическое. Твердо придерживающееся своих принципов, но при этом сознающее, что мир расколот, раздавлен и никогда уже не будет прежним.
Мне каждый звук терзает слух,
И каждый луч глазам несносен.
Прорезываться начал дух,
Как зуб из-под припухших десен.
Прорежется — и сбросит прочь
Изношенную оболочку.
Тысячеокий — канет в ночь,
Не в эту серенькую ночку.
А я останусь тут лежать —
Банкир, заколотый апашем, —
Руками рану зажимать,
Кричать и биться в мире вашем.
Он покинул Россию с советским паспортом, не собираясь, в общем-то, покидать ее навсегда. В Берлине собрался весь русский литературный Олимп: Андрей Белый, Алексей Ремизов, Павел Муратов, Алексей Толстой, наезжали Есенин и Маяковский — все в уверенности, что они скоро вернутся на Родину, что разлука их с нею временна, и не может быть так, чтобы они не вернулись, потому что без России жизни и творчества им нет.
Но судьба распорядилась по-другому. С середины 20-х годов и до конца дней — жизнь во Франции. На Родину он так и не вернулся. Жизнь очень тяжелая, безысходная, хотя именно в это время к нему приходит так называемое признание.
В это время Ходасевич уже практически стихов не пишет. Он выступает преимущественно как литературный критик. И можно сказать, что это один из лучших литературных русских критиков ХХ века. Он писал о писателях старых или старинных, об авторах XVIII и XIX века. Он писал о Пушкине, о Державине, которого боготворил. Его книга о Державине — это настоящая ода любви к русскому поэту.
Когда он писал о своих современниках по изгнанию — от Бунина, Гиппиус, Мережковского до только что вступающих в литературу, когда он писал о советских авторах, то все это было прекрасно. В статьях своих он был предельно честен: хорошее называл хорошим, дурное — дурным.
Название не случайное. Это стихи о той ночи, которая опускается и накрывает своими крылами человеческую душу. Не было еще никакого фашизма, Гитлер еще не пришел к власти, социальные катаклизмы еще не так сильно терзали мир, а Ходасевич уже это увидел, прозрел, почувствовал.
В Берлине, в Праге, в Париже — всеобщее одичание и разобщенность. Он писал о всевластии мещанина сытого и голодного, которому не нужны крылья и не нужна мечта о высоком.
Всю неделю над мелкой поживой
Задыхаться, тощать и дрожать,
По субботам с женой некрасивой,
Над бокалом обнявшись, дремать,В воскресенье на чахлую траву
Ехать в поезде, плед разложить,
И опять задремать, и забаву
Каждый раз в этом всем находить,И обратно тащить на квартиру
Этот плед, и жену, и пиджак,
И ни разу по пледу и миру
Кулаком не ударить вот так, —О, в таком непреложном законе,
В заповедном смиренье таком
Пузырьки только могут в сифоне —
Вверх и вверх, пузырек с пузырьком.Как же это созвучно с блоковским:
Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой,
А вот у поэта — всемирный запой,
И мало ему конституций!Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, —
Я верю: то бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала!
В стихах Ходасевича проза жизни действительно является одухотворяющим началом. Она рождает поэзию, она ее пестует и вечно существует в ней. Мир не внушал надежд, не внушал радости и счастья, отдушина была только в поэзии. Обложка одого из изданий В. Ходасевича
В стихотворении как в зеркале отразилась вся жизнь: Москва, детство, юность и нынешнее безрадостное существование, нищие парижские мансарды, голод, слабое здоровье и величие человеческого духа над зыбкой собственной плотью.
Я, я, я! Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?Впрочем — так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Вергилия нет за плечами, —
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.
Уж волосы седые на висках
Я прядью черной прикрываю,
И замирает сердце, как в тисках,
От лишнего стакана чаю.Уж тяжелы мне долгие труды,
И не таят очарованья
Ни знаний слишком пряные плоды,
Ни женщин душные лобзанья.С холодностью взираю я теперь
На скуку славы предстоящей…
Зато слова: цветок, ребенок, зверь —
Приходят на уста всё чаще.Рассеянно я слушаю порой
Поэтов праздные бряцанья,
Но душу полнит сладкой полнотой
Зерна немое прорастанье.
Похоронен Владислав Ходасевич в Париже, на кладбище Булонь-Биянкур.
Его вдову Ольгу Борисовну ожидала страшная участь. Во время оккупации Франции она, как еврейка, была направлена в концлагерь и погибла в Освенциме 14 сентября 1942 года.
Кошки сопровождали его всю жизнь. Они жили рядом с ним, сменялись, запечатлевались вместе с ним на фото. Но самыми дорогими были для него кот Наль, а до этого верный друг — Мурр. Именно ему, названному в честь гофмановского персонажа, Владислав Ходасевич посвятил одно из самых пронзительных и нежных своих стихотворений, каждая строчка которого дышит любовью. А любовь, как известно никогда не перестает…
В забавах был так мудр и в мудрости забавен —
Друг утешительный и вдохновитель мой!
Теперь он в тех садах, за огненной рекой,
Где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин.О, хороши сады за огненной рекой,
Где черни подлой нет, где в благодатной лени
Вкушают вечности заслуженный покой
Поэтов и зверей возлюбленные тени!Когда ж и я туда? Ускорить не хочу
Мой срок, положенный земному лихолетью,
Но к тем, кто выловлен таинственною сетью,
Всё чаще я мечтой приверженной лечу.
В забавах был так мудр и в мудрости забавен –
Друг утешительный и вдохновитель мой!
Теперь он в тех садах, за огненной рекой,
Где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин.
О, хороши сады за огненной рекой,
Где черни подлой нет, где в благодатной лени
Вкушают вечности заслуженный покой
Поэтов и зверей возлюбленные тени!
Когда ж и я туда? Ускорить не хочу
Мой срок, положенный земному лихолетью,
Но к тем, кто выловлен таинственною сетью,
Всё чаще я мечтой приверженной лечу.
Сквозь дикий грохот катастроф
Твой чистый голос, милый зов
Душа услышала когда-то.
Нет, не понять, не разгадать:
Проклятье или благодать, -
Но петь и гибнуть нам дано,
И песня с гибелью - одно.
Когда и лучшие мгновенья
Мы в жертву звукам отдаем -
Что ж? Погибаем мы от пенья
Или от гибели поем?
А нам простого счастья нет.
Тому, что с песней рождено,
Погибнуть в песне суждено.
Nel mezzo del cammin di nostra vita.
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот - это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, -
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, -
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?
Впрочем - так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины - к причине,
А глядишь - заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами, –
Только есть одиночество – в раме
Говорящего правду стекла.
Бывало, думал: ради мига
И год, и два, и жизнь отдам.
Цены не знает прощелыга
Своим приблудным пятакам.
Теперь иные дни настали.
Лежат морщины возле губ,
Мои минуты вздорожали,
Я стал умен, суров и скуп.
Я много вижу, много знаю,
Моя седеет голова,
И звездный ход я примечаю,
И слышу, как растет трава.
И каждый вам неслышный шепот,
И каждый вам незримый свет
Обогащают смутный опыт
Психеи, падающей в бред.
Теперь себя я не обижу:
Старею, горблюсь - но коплю
Все, что так нежно ненавижу
И так язвительно люблю.
Мне каждый звук терзает слух
И каждый луч глазам несносен.
Прорезываться начал дух,
Как зуб из-под припухших десен.
Прорежется - и сбросит прочь
Изношенную оболочку.
Тысячеокий - канет в ночь,
Не в эту серенькую ночку.
А я останусь тут лежать -
Банкир, заколотый апашем, -
Руками рану зажимать,
Кричать и биться в мире вашем.
Когда б я долго жил на свете,
Должно быть, на исходе дней
Упали бы соблазнов сети
С несчастной совести моей.
Какая может быть досада,
И счастья разве хочешь сам,
Когда нездешняя прохлада
Уже бежит по волосам?
Глаз отдыхает, слух не слышит,
Жизнь потаенно хороша,
И небом невозбранно дышит
Почти свободная душа.
Всю ночь мела метель, но утро ясно.
Еще воскресная по телу бродит лень,
У Благовещенья на Бережках обедня
Еще не отошла. Я выхожу во двор.
Как мало все: и домик, и дымок,
Завившийся над крышей! Сребро-розов
Морозный пар. Столпы его восходят
Из-за домов под самый купол неба,
Как будто крылья ангелов гигантских.
И маленьким таким вдруг оказался
Дородный мой сосед, Сергей Иваныч.
Он в полушубке, в валенках. Дрова
Вокруг него раскиданы по снегу.
Обеими руками, напрягаясь,
Тяжелый свой колун над головою
Заносит он, но — тук! тук! тук!— не громко
Звучат удары: небо, снег и холод
Звук поглощают. "С праздником, сосед".
— "А, здравствуйте!" Я тоже расставляю
Свои дрова. Он — тук! Я — тук! Но вскоре
Надоедает мне колоть, я выпрямляюсь
И говорю: "Постойте-ка минутку,
Как будто музыка?" Сергей Иваныч
Перестает работать, голову слегка
Приподымает, ничего не слышит,
Но слушает старательно. "Должно быть,
Вам показалось", — говорит он. "Что вы,
Да вы прислушайтесь. Так ясно слышно!"
Он слушает опять: "Ну, может быть —
Военного хоронят? Только что-то
Мне не слыхать". Но я не унимаюсь:
"Помилуйте, теперь совсем уж ясно.
И музыка идет как будто сверху.
Виолончель. и арфы, может быть.
Вот хорошо играют! Не стучите".
И бедный мой Сергей Иваныч снова
Перестает колоть. Он ничего не слышит,
Но мне мешать не хочет и досады
Старается не выказать. Забавно:
Стоит он посреди двора, боясь нарушить
Неслышную симфонию. И жалко
Мне наконец становится его.
Я объявляю: "Кончилось!" Мы снова
За топоры беремся. Тук! Тук! Тук. А небо
Такое же высокое, и так же
В нем ангелы пернатые сияют.
На спичечной коробкѣ –
Смотри-ка – славный видъ:
Корабликъ трёхмачтовый
Не двигаясь бѣжитъ.
Не разглядишь, а вѣрно –
Команда есть на нёмъ,
И въ тѣсномъ трюмѣ, въ бочкахъ, –
Изюмъ, корица, ромъ.
И есть на нёмъ, конечно,
Отважный капитанъ,
Который видѣлъ много
Непостижимыхъ странъ.
И вѣрно – есть матросикъ,
Что мастеръ пѣсни пѣть
И любитъ ночью звѣздной
На небеса глядѣть.
И я, въ рукѣ Господней,
Здѣсь, на Его землѣ, –
Точь-въ-точь какъ тотъ матросикъ
На этомъ кораблѣ.
Вотъ и сейчасъ, быть можетъ,
Въ каютѣ кормовой
Въ окошечко глядитъ онъ
И видитъ – насъ съ тобой.
Пейте горе полным стаканчиком!
Под кладбище всю землю размерьте.
Надо быть китайским болванчиком,
Чтоб теперь говорить - не о смерти.
Там, на севере, дозрела смородина,
Там июльские блещут грозы.
Ах, от глупого слова "родина"
На глаза навернулись слезы.
Ходасевич — поэт отчаяния. Потому что люди и время не давали основания для других чувств и мыслей. Но это отчаяние не то, которое любуется и упивается собственным страданием, а героическое. Твердо придерживающееся своих принципов, но при этом сознающее, что мир расколот, раздавлен и никогда уже не будет прежним.
Мне каждый звук терзает слух,
И каждый луч глазам несносен.
Прорезываться начал дух,
Как зуб из-под припухших десен.
Прорежется — и сбросит прочь
Изношенную оболочку.
Тысячеокий — канет в ночь,
Не в эту серенькую ночку.
А я останусь тут лежать —
Банкир, заколотый апашем, —
Руками рану зажимать,
Кричать и биться в мире вашем.
Он покинул Россию с советским паспортом, не собираясь, в общем-то, покидать ее навсегда. В Берлине собрался весь русский литературный Олимп: Андрей Белый, Алексей Ремизов, Павел Муратов, Алексей Толстой, наезжали Есенин и Маяковский — все в уверенности, что они скоро вернутся на Родину, что разлука их с нею временна, и не может быть так, чтобы они не вернулись, потому что без России жизни и творчества им нет.
Но судьба распорядилась по-другому. С середины 20-х годов и до конца дней — жизнь во Франции. На Родину он так и не вернулся. Жизнь очень тяжелая, безысходная, хотя именно в это время к нему приходит так называемое признание.
В это время Ходасевич уже практически стихов не пишет. Он выступает преимущественно как литературный критик. И можно сказать, что это один из лучших литературных русских критиков ХХ века. Он писал о писателях старых или старинных, об авторах XVIII и XIX века. Он писал о Пушкине, о Державине, которого боготворил. Его книга о Державине — это настоящая ода любви к русскому поэту.
Когда он писал о своих современниках по изгнанию — от Бунина, Гиппиус, Мережковского до только что вступающих в литературу, когда он писал о советских авторах, то все это было прекрасно. В статьях своих он был предельно честен: хорошее называл хорошим, дурное — дурным.
Название не случайное. Это стихи о той ночи, которая опускается и накрывает своими крылами человеческую душу. Не было еще никакого фашизма, Гитлер еще не пришел к власти, социальные катаклизмы еще не так сильно терзали мир, а Ходасевич уже это увидел, прозрел, почувствовал.
В Берлине, в Праге, в Париже — всеобщее одичание и разобщенность. Он писал о всевластии мещанина сытого и голодного, которому не нужны крылья и не нужна мечта о высоком.
Всю неделю над мелкой поживой
Задыхаться, тощать и дрожать,
По субботам с женой некрасивой,
Над бокалом обнявшись, дремать,В воскресенье на чахлую траву
Ехать в поезде, плед разложить,
И опять задремать, и забаву
Каждый раз в этом всем находить,И обратно тащить на квартиру
Этот плед, и жену, и пиджак,
И ни разу по пледу и миру
Кулаком не ударить вот так, —О, в таком непреложном законе,
В заповедном смиренье таком
Пузырьки только могут в сифоне —
Вверх и вверх, пузырек с пузырьком.Как же это созвучно с блоковским:
Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой,
А вот у поэта — всемирный запой,
И мало ему конституций!Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, —
Я верю: то бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала!
В стихах Ходасевича проза жизни действительно является одухотворяющим началом. Она рождает поэзию, она ее пестует и вечно существует в ней. Мир не внушал надежд, не внушал радости и счастья, отдушина была только в поэзии. Обложка одого из изданий В. Ходасевича
В стихотворении как в зеркале отразилась вся жизнь: Москва, детство, юность и нынешнее безрадостное существование, нищие парижские мансарды, голод, слабое здоровье и величие человеческого духа над зыбкой собственной плотью.
Я, я, я! Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?Впрочем — так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Вергилия нет за плечами, —
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.
Уж волосы седые на висках
Я прядью черной прикрываю,
И замирает сердце, как в тисках,
От лишнего стакана чаю.Уж тяжелы мне долгие труды,
И не таят очарованья
Ни знаний слишком пряные плоды,
Ни женщин душные лобзанья.С холодностью взираю я теперь
На скуку славы предстоящей…
Зато слова: цветок, ребенок, зверь —
Приходят на уста всё чаще.Рассеянно я слушаю порой
Поэтов праздные бряцанья,
Но душу полнит сладкой полнотой
Зерна немое прорастанье.
Похоронен Владислав Ходасевич в Париже, на кладбище Булонь-Биянкур.
Его вдову Ольгу Борисовну ожидала страшная участь. Во время оккупации Франции она, как еврейка, была направлена в концлагерь и погибла в Освенциме 14 сентября 1942 года.
Кошки сопровождали его всю жизнь. Они жили рядом с ним, сменялись, запечатлевались вместе с ним на фото. Но самыми дорогими были для него кот Наль, а до этого верный друг — Мурр. Именно ему, названному в честь гофмановского персонажа, Владислав Ходасевич посвятил одно из самых пронзительных и нежных своих стихотворений, каждая строчка которого дышит любовью. А любовь, как известно никогда не перестает…
В забавах был так мудр и в мудрости забавен —
Друг утешительный и вдохновитель мой!
Теперь он в тех садах, за огненной рекой,
Где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин.О, хороши сады за огненной рекой,
Где черни подлой нет, где в благодатной лени
Вкушают вечности заслуженный покой
Поэтов и зверей возлюбленные тени!Когда ж и я туда? Ускорить не хочу
Мой срок, положенный земному лихолетью,
Но к тем, кто выловлен таинственною сетью,
Всё чаще я мечтой приверженной лечу.
Читайте также: