Нет меня не пантера прыжками на парижский чердак загнала
В 1911 году Владислав Ходасевич женится на Анне Гренцион, младшей сестре писателя Георгия Чулкова. Это был счастливый брак, хотя и не первый в жизни обоих. Своей второй жене Ходасевич посвящает вторую книгу стихов «Счастливый домик».
Название это взято им из стихотворения Пушкина «Домовой» («И от недружественного взора счастливый домик охрани!») Счастливый домик, воспетый Ходасевичем в книге — призрак семейного счастья, которое он испытал там с женой и сыном (у Анны был ребёнок от первого брака). И если в прежних стихах поэта преобладали душевное смятение, драматизм, трагизм, мятежные думы, внутренняя раздвоенность, то в «Счастливом домике» он выразил гармонию родственных отношений, идеал домашнего очага, семейного уюта, простого сердечного счастья.
О радости любви простой,
утехи нежных обольщений!
Вы величавей, вы священней
величия души пустой.
Дисгармоничный в своём первом сборнике «Молодость», поэт теперь ищет гармонии в самом элементарном и всегда новом:
Потом, когда в своем наитье
Разочаруешься слегка,
Воспой простое чаепитье,
Пыльцу на крыльях мотылька.
Главную мысль этой книги можно было бы сформулировать так: да, существует мир тревоги, тоски, мятежных дум и ожидания смерти. Но над ним, выше его стоит то, что должно быть истинным содержанием жизни любого человека: потребность в мирной жизни, живом счастье, существующем где-то рядом. Хотя тема домашнего уюта была для Ходасевича совсем не органична, — человек он был трагичный, безуютный, неприкаянный.
Марина Рындина, в замужестве Маковская. Портрет работы А. Я. Головина
Вторая жена Ходасевича была полной противоположностью первой: тиха, скромна, задумчива и покорна.
Анна Гренцион
В одном из стихотворений, посвященном Анне, он писал:
Ты показала мне без слов,
Как вышел хорошо и чисто
Тобою проведенный шов
По краю белого батиста.А я подумал: жизнь моя,
Как нить, за Божьими перстами
По легкой ткани бытия
Бежит такими же стежками.То виден, то сокрыт стежок,
То в жизнь, то в смерть перебегая…
И, улыбаясь, твой платок
Перевернул я, дорогая.
Стихи оказались пророческими: Ходасевич действительно через три года «перевернул платок»: расстался с Чулковой ради Нины Берберовой, молодой, пылкой и энергичной. С ней он и уехал на Запад.
Нина Берберова
Да, я бежал, как трус, к порогу Хлои стройной,
Внимая брань друзей и персов дикий вой,
И все-таки горжусь: я, воин недостойный,
Всех превзошел завидной быстротой.Счастливец! я сложил у двери потаенной
Доспехи тяжкие: копье, и щит, и меч.
У ложа сонного, разнеженный, влюбленный,
Хламиду грубую бросаю с узких плеч.Вот счастье: пить вино с подругой темноокой
И ночью, пробудясь, увидеть над собой
Глаза звериные с туманной поволокой,
Ревнивый слышать зов: ты мой? Ужели мой?И целый день потом с улыбкой простодушной
За Хлоей маленькой бродить по площадям,
Внимая шепоту: ты милый, ты послушный,
Приди еще, — я все тебе отдам!(«Бегство»)
Можно подумать, что речь идёт о бегстве Ходасевича от жены к Нине Берберовой, но нет. Это стихотворение 1911 года, и адресатом его была в то время именно Анна, к которой поэт уходил от прежней возлюбленной — Евгении Муратовой. («Можно полагать, что Хлоя в этом стихотворении — Анна Ивановна Чулкова, сближение Ходасевича с которой относится к осени 1911 г.» (Мальмстад и Хьюз, 1983, 296)
Обо всем в одних стихах не скажешь.
Жизнь идет волшебным, тайным чередом,
Точно длинный шарф кому-то вяжешь,
Точно ждешь кого-то, не грустя о нем.Нижутся задумчивые петли,
На крючок посмотришь — все желтеет кость,
И не знаешь, он придет ли, нет ли,
И какой он будет, долгожданный гость.Утром ли он постучит в окошко,
Иль стопой неслышной подойдет из тьмы
И с улыбкой, страшною немножко,
Все распустит разом, что связали мы.
Вместе с Анной они пережили тяжёлое время революций, голода, безденежья. Из воспоминаний Надежды Мандельштам:
«Жили они трудно. Без жены Ходасевич бы не вытянул. Анна добывала пайки, приносила их, рубила дровешки, топила печку, стирала, варила, мыла больного Владека… К тяжёлому труду она его не допускала». Когда весной 1920-го Ходасевич заболел фурункулёзом, жена по 20 раз в день перевязывала все его 120 нарывов. Самоотверженность этой женщины не знала себе равных. Утром она спешила на службу, вечером была за кухарку, потом — за сестру милосердия. Она была его женой, сестрой, матерью, ангелом-хранителем…
М. Шагинян в рецензии на «Счастливый домик» Ходасевича писала: «Его счастливый домик — это совсем особый домик, в котором следовало бы хоть немного погостить каждому из нас». Но революция, годы военного коммунизма, гражданская война с их голодом, холодом, бедностью, болезнями, каждодневными тяготами расшатали «счастливый домик». В течение нескольких лет картина мира разительно изменилась. Для иллюзий в нём уже не оставалось места.
Здесь домик был. Недавно разобрали
верх на дрова. Лишь каменного низа
остался грубый остов…
Эти стихи предвосхитили распад семейного домика самого Ходасевича. Летом 1922 года он встречает молодую писательницу Нину Берберову, которая станет его третьей женой.
Он ничего не мог поделать с этим чувством:
Должно быть, это мой позор,
но что же, если вот —
душа, всему наперекор,
поёт, поёт, поёт?
Ходасевич дарит Берберовой свою новую книгу «Путём зерна» с надписью: «Нине Владиславовне. 1922. Начало весны».
Да, для них, решивших что будут вместе, это действительно было началом весны, новой жизни, началом тёплого счастливого времени, когда прорастают зёрна и удержать их невозможно. Но для законной жены поэта Анны Ивановны это было не началом, а концом, трагической развязкой, близость которой она чуяла и умоляла сказать ей правду.
Однако Ходасевич не нашёл для неё этих горьких, но честных слов. Он уехал с Берберовой за границу тайно, посылая жене с дороги (якобы из командировки), телеграммы о том, что скоро будет, чтобы та не верила сплетням и пекла к его приезду его любимый яблочный пирог. Это были необходимые меры конспирации, чтобы не узнали раньше времени, не помешали отъезду. Всё так, но… Всё же по отношению к Анне его поступок был бесчеловечен. Уехать навсегда, не простившись, не объяснившись, не попросив прощения за своё предательство…
Анна никогда не держала на Ходасевича зла, не сказав ему ни слова упрёка. Она дожила до хрущёвской оттепели, сохранив архив поэта и сделав всё возможное, чтобы творчество её мужа, сбежавшего к другой женщине, не забылось на Родине. Почему поэт уехал тогда с 20-летней красавицей Ниной Берберовой, а не с ней, столько сделавшей для него в самое трудное время? Ответа нет. Саму Берберову это тоже удивляло: «Меня поразило, — писала она в воспоминаниях, — что он сматывается втихаря от женщины, с которой провёл все тяжёлые годы и которую называл женой». Судя по всему, трагедия Ходасевича была глубже внешнего зла — он знал, что частица зла мирового сокрыта и в нём самом.
Из его стихов, написанных в Берлине:
О чём? Забыл. Непостижимо.
Как можно жить в тоске такой!
Он вскакивает. Мимо, мимо,
на ветер, на берег морской!Колышется его просторный
пиджак — и, подавляя стон,
пред европейской ночью чёрной
заламывает руки он.(«Европейская ночь»)
Кажется, что он это пишет о себе. Тогда, весной 22-го, Ходасевич сказал своей юной невесте на их первом свидании, что у него теперь две задачи в жизни: быть с ней вместе и — уцелеть. Задачи были успешно решены: Россия осталась в кошмарном прошлом, рядом — любимая женщина, новые страны, знакомства, встречи, жизнь — с чистого листа… Но что-то мешало быть счастливым.
Душа! Тебе до боли тесно
здесь, в опозоренной груди.
Ищи отрады поднебесной,
, а вниз, на землю, не гляди.
Там, с оставшейся далеко внизу земли смотрели на него ничего не понимающие, доверчиво распахнутые глаза брошенной Ани, которая продолжала с надеждой печь его любимый яблочный пирог: а вдруг правда вернётся?
Пробочка над крепким йодом!
Как ты скоро перетлела.
Так вот и душа незримо
жжёт и разъедает тело.
портрет В. Ходасевича работы Ю. Анненкова
Душа, память, совесть стали неодолимым препятствием к счастью.
Мне каждый звук терзает слух,
и каждый луч глазам несносен.
Прорезываться начал дух,
как зуб из-за припухших дёсен.Прорежется — и сбросит прочь
изношенную оболочку.
Тысячеокий — канет в ночь,
не в эту серенькую ночку.А я останусь тут лежать —
банкир, заколотый апашем, —
руками рану зажимать,
кричать и биться в мире вашем.
Из воспоминаний Анны Чулковой:
«В ответ на мое письмо получила телеграмму: „Вернусь четверг или пятницу“. Мы жили на углу Невского и Мойки, и из нашего окна был виден почти весь Невский. Я простояла оба утра четверга и пятницы у окна, надеясь увидать Владю едущим на извозчике с вокзала. В пятницу за этим занятием меня застала Надя Павлович и сказала мне: „Ты напрасно ждешь, он не приедет“. Я ей на это показала телеграмму, но она повторяла: „Он не приедет“. Она была права. Через два дня я получила письмо, написанное с дороги за границу. Он выехал из Москвы в среду. Письмо было короткое. Начиналось оно так: „Моя вина перед тобой так велика, что я не смею даже просить прощения“.
В дальнейшем я узнала, что он получил командировку от Наркомпроса и вместе с ним получила визу на выезд за границу его „секретарша“ Берберова. Помог им в этом деле М.Горький. Для меня наступило очень тяжелое время: была больна туберкулезом, без работы, без денег и с ужасными душевными страданиями».
Из письма Ольги Форш бывшей жене Ходасевича :
«Дорогая Анна Ивановна, очень благодарю за стихи Владислава Фелициановича… Душа его глубокая, и как ни странно и противоречиво со всей зримой недобротой, внешностью характера — была нежная и детски жаждавшая чуда. И больно, что при таком совершенстве стиха до конца осталась эта разящая жестокость. Отчего так обидно и страшно выбирал он только больное, бескрылое и недоброе — он же сам, сам был иной».
О своей заграничной жизни Ходасевич написал в одном из своих поздних стихотворений с красноречивым названием: «Зеркало». Стихотворение, в котором, как в зеркале, виден он сам, трагическая раздвоенность его души и жизни.
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, —
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?Впрочем, так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Вергилия нет за плечами, —
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.
Любимая женщина спустя 10 лет ответит поэту таким же предательством, уйдя к другому. Он вскоре умрёт на операционном столе в возрасте 53 лет. Похоронен будет в Париже на кладбище Булонь Бианкур.
Когда бы долго жил на свете,
должно быть, на исходе дней
упали бы соблазнов сети
с несчастной совести моей.Какая может быть досада,
и счастья разве хочешь сам,
когда нездешняя прохлада
уже бежит по волосам.
Под впечатлением этой истории я написала стихотворение, которое назвала «Счастливый домик»:
Nel mezzo del cammin di nostra vita «На середине дороги нашей жизни» (ит.) — эпиграф к «Божественной комедии» Данте. .
Я, я, я! Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, —
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?
Впрочем — так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами, —
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.
Это стихотворение написано в июле 1924 года и опубликовано в 1925-м. «Перед зеркалом» — бесспорный шедевр русской поэзии XX века. Но хрестоматийной классикой это стихотворение было не всегда — ввиду изгнаннической судьбы автора и долгой разделенности русской литературы на советскую и эмигрантскую. И, например, я — позволю себе употребить это центральное для стихотворения слово, — еще не зная стихов Ходасевича, сначала познакомился с одним из его отзвуков в советской поэзии, но уже оттепельной, 1950-х годов, — стихотворением Беллы Ахмадулиной «Это я». Оно начинается так: «Это я — в два часа пополудни / Повитухой добытый трофей». А заканчивается — «Слившись с ними, как слово и слово / На моем и на их языке». И лишь много позже, уже сам находясь в эмиграции, я узнал и первоисточник. А в 1987 году, в начале перестройки и решительного снятия разделяющего железного занавеса, в Лос-Анджелес одной из первых приехала Ахмадулина. И в ответ на мою догадку о влиянии Ходасевича ответила честным: «А что, может быть».
В самом «Перед зеркалом» отсылка к авторитетному интертексту дана прямее некуда. Стихотворение предваряется эпиграфом — первым стихом «Божественной комедии» Данте Алигьери, великого поэта-изгнанника. Образы из первой песни «Ада» проходят и в самом тексте: средина рокового пути, пантера, Вергилий. Кстати, с упоминанием о Вергилии интертекстуальная глубина текста увеличивается уже за счет собственной ориентации Данте на более древнюю классику. Вся «Божественная комедия» полна отсылок, цитат и перифразов из античной поэзии, преимущественно римской.
Мы попытаемся различить две литературные тени, необъявленно мерцающие в ходасевическом «Перед зеркалом». Но начнем с того, что это стихотворение не только и не столько об изгнании, сколько о проблеме, связанной с ним и с тем, что называется кризисом среднего возраста, беспокоившим уже и Данте, — проблеме идентичности.
В «Перед зеркалом» поэт не узнает самого себя. Но это еще и метасловесный разговор о словах: «Я, я, я! Что за дикое слово!» Речь идет не только о «я», но и о слове. Две темы переплетены. Теряется сознание собственной идентичности — теряется и осмысленность самих слов, и прежде всего слова, наиболее непосредственно связанного с идентичностью, — местоимения первого лица «я».
Поэт не узнает себя в зеркале, мысленно он видит себя в нем иным, начиная с того, каким он был в детстве, когда впервые посмотрелся в зеркало и осознал свою личность (напрашивается ссылка на известную статью Лакана о зеркальной стадии развития ребенка «Стадия зеркала, как образующая функцию Я» — статья философа и психолога Жака Лакана 1949 года. ). И удивление поэта обращается на само слово «я», которое становится для него «диким». Но лингвистам это слово хорошо известно именно своей особой шифтерной Шифтер — слово, меняющее свое значение в зависимости от того, кто, где или когда его произносит. Например: «я», «свои», «тогда» и т. п. семантикой. Ведь, по замечанию одной исследовательницы, как зеркало отражает любого, кто в него смотрится, так и «я» обозначает всякого, кто его произносит. Такая синонимия зеркала и «я».
Словесный поворот экзистенциальной темы выражается и в нажиме на очень важные, хотя, казалось бы, всего лишь служебные слова «неужели» и «разве». Они задают тон повествования и его композицию и выражают удивленное, протестующее отторжение говорящего от того, что ему приходится видеть, осознавать и говорить. Эти лейтмотивные, ключевые в стихотворении слова очень специфически русские, на многие языки они вообще не переводятся без потерь. То есть их отчужденность от того, что говорится, одновременно составляет суть их значения, их языковую и национальную идентичность. Таким образом, переходя от «я» и «зеркала» к «неужели» и «разве», Ходасевич делает очень правильный ход. И — что на первый взгляд не очевидно, а по обнаружении поразительно — он делает этот ход с опорой на литературную классику, на этот раз русскую и притом прозаическую.
Разумеется, слова «разве» и «неужели» могут встретиться где угодно. Но в контексте размышлений перед зеркалом о собственном старении, детстве, матери, разговорах, молчании, правде (список можно продолжить) они обнаруживаются в одном очень влиятельном, хотя и не поэтическом тексте. Зачитаю несколько цитат из этого текста. Можно угадывать, что за текст, — я нарочно почистил то, что его выдает:
«И сколько [он] ни наводил после шурина на разговор о его внешнем виде, шурин отмалчивался.
[Он] стал смотреться в зеркало — прямо, потом сбоку. Взял свой портрет с женою и сличил портрет с тем, что он видел в зеркале. Перемена была огромная».
«И он начинал опять спрашивать себя: „Неужели только она правда?“
„И правда, что здесь, на этой гардине, я, как на штурме, потерял жизнь. Неужели?“
<…>
Что это? Неужели правда, что смерть? И внутренний голос отвечал: да, правда.
<…>
И каждое их слово подтверждало для него ужасную истину, открывшуюся ему ночью».
«Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветера: Кай — человек, люди смертны, потому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему. То был Кай-человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; он всегда был Ваня с мамá, с папá, с Митей и Володей, с игрушками, кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного с полосками мяча, который так любил Ваня! Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шелк складок платья матери? Разве он бунтовал за пирожки в Правоведении? Разве Кай так был влюблен? Разве Кай так мог вести заседание?»
Это, конечно, «Смерть Ивана Ильича» Льва Толстого. Возникает естественный вопрос: знал ли, любил ли Ходасевич эту повесть (кстати, опубликованную в год его рождения, в 1886 году)? Мог ли он опираться на ее текст с такой буквальностью, что иногда кажется, будто словарь стихотворения «Перед зеркалом» наполовину позаимствован из этой повести? Начитанность Ходасевича, конечно, не вызывает сомнений — но, более того, в 1920 году он обратил на Толстого особое внимание:
«В конце 1920 года, в Петербурге, перечитывал я Толстого. Я начал с „Анны Карениной“, перешел к „Крейцеровой сонате“, потом к „Смерти Ивана Ильича“, „Холстомеру“, „Хозяину и работнику“ и т. д.».
Одним из побочных результатов этого перечитывания стала статья Ходасевича об Анненском. С первым ее вариантом он выступил 14 декабря 1921 года в Петербургском доме искусств, ДИСКе, на вечере, посвященном памяти Анненского. Вся статья построена на систематическом сопоставлении Анненского с Иваном Ильичом из толстовской повести по линии отношения к смерти. Причем предпочтение Ходасевич отдает Ивану Ильичу, потому что тот в момент смерти сумел чудесно преодолеть ее верой. Повесть Толстого — и на самом видном месте весь пассаж о Кае-человеке — цитируется и обсуждается в статье очень детально.
Таким образом, всего за несколько лет до создания «Перед зеркалом» Ходасевич пристально обдумывал «Смерть Ивана Ильича», причем именно в плане соотнесения с опытом поэта — правда, другого поэта, не себя, а Анненского.
А завершается статья Ходасевича двумя абзацами, более-менее впрямую, чуть ли не текстуально предвещающими «Перед зеркалом»:
«Но вот — жизнь вдруг озаряется, понятая ; cтарое „я“ распадается, вместе с ним распадается и смерть… <…> Это и есть очищение, катарсис, то, что внутренне завершает и преобразует трагедию… <…> Оно наступает иногда очень поздно, но никогда не „слишком поздно“. Так было с Иваном Ильичом.
Драма есть тот же ужас человеческой жизни, только не получающий своего очищающего разрешения… В драме занавес падает раньше, чем герои успели предстать зрителю преображенными. Драма ужаснее трагедии, потому что застывает в ужасе, потому что она безысходна.
<…> …Драма, развернутая в его [Анненского] поэзии, обрывается на ужасе — перед бессмысленным кривлянием жизни и бессмысленным смрадом смерти. Это — ужас двух зеркал, отражающих пустоту друг друга».
Получается, в ходасевическом «Перед зеркалом» ясно вырисовывается Толстой с его Иваном Ильичом и Каем-всечеловеком, а они, в свою очередь, приводят за собой и проблематику взаимоотношений, схождений и отторжений двух поэтов — Ходасевича и Анненского.
Анненский — очень большая и богатая тема, требующая отдельной лекции. Более того, названными именами интертекстуальная клавиатура «Перед зеркалом» опять-таки не исчерпывается. Так, в недавней работе той же исследовательницы, которая обратила внимание на сущностное родство зеркала и местоимения «я», был продемонстрирован целый слой отсылок ко второму великому итальянцу-изгнаннику — Петрарке, в частности по линии работы с зеркалом. Правда, в отличие от Данте, Петрарка, как и Толстой с Анненским, в тексте не назван. Но в подтексте, в зазеркалье стихотворения все они — а возможно, и многие другие, например неизбежный Пушкин с его «Свет мой, зеркальце! Скажи / Да всю правду доложи» и «Ах ты, мерзкое стекло! / Это врешь ты мне назло» — незримо присутствуют и действуют.
Ходасевич — поэт отчаяния. Потому что люди и время не давали основания для других чувств и мыслей. Но это отчаяние не то, которое любуется и упивается собственным страданием, а героическое. Твердо придерживающееся своих принципов, но при этом сознающее, что мир расколот, раздавлен и никогда уже не будет прежним.
Мне каждый звук терзает слух,
И каждый луч глазам несносен.
Прорезываться начал дух,
Как зуб из-под припухших десен.
Прорежется — и сбросит прочь
Изношенную оболочку.
Тысячеокий — канет в ночь,
Не в эту серенькую ночку.
А я останусь тут лежать —
Банкир, заколотый апашем, —
Руками рану зажимать,
Кричать и биться в мире вашем.
Он никогда не опускался до горестных сведений счетов с эпохой, в которой ему выпало жить. Времена действительно не выбирают. Хотя — «жестокий век — палач и вор достигли славы легендарной». Время — палач и вор. Так до Ходасевича не называл свою эпоху, кажется, никто.
Владислав Ходасевич
Фото: commons.wikimedia.org
Он покинул Россию с советским паспортом, не собираясь, в общем-то, покидать ее навсегда. В Берлине собрался весь русский литературный Олимп: Андрей Белый, Алексей Ремизов, Павел Муратов, Алексей Толстой, наезжали Есенин и Маяковский — все в уверенности, что они скоро вернутся на Родину, что разлука их с нею временна, и не может быть так, чтобы они не вернулись, потому что без России жизни и творчества им нет.
Но судьба распорядилась по-другому. С середины 20-х годов и до конца дней — жизнь во Франции. На Родину он так и не вернулся. Жизнь очень тяжелая, безысходная, хотя именно в это время к нему приходит так называемое признание.
В это время Ходасевич уже практически стихов не пишет. Он выступает преимущественно как литературный критик. И можно сказать, что это один из лучших литературных русских критиков ХХ века. Он писал о писателях старых или старинных, об авторах XVIII и XIX века. Он писал о Пушкине, о Державине, которого боготворил. Его книга о Державине — это настоящая ода любви к русскому поэту.
Когда он писал о своих современниках по изгнанию — от Бунина, Гиппиус, Мережковского до только что вступающих в литературу, когда он писал о советских авторах, то все это было прекрасно. В статьях своих он был предельно честен: хорошее называл хорошим, дурное — дурным.
В 1927 году в приложении к лучшему эмигрантскому русскому журналу «Современные записки» вышел сборник его избранных стихов, в основном, состоящий из произведений, написанных в России. И в этот же сборник вошло стихотворение, написанное уже в эмиграции под названием «Европейская ночь».
Название не случайное. Это стихи о той ночи, которая опускается и накрывает своими крылами человеческую душу. Не было еще никакого фашизма, Гитлер еще не пришел к власти, социальные катаклизмы еще не так сильно терзали мир, а Ходасевич уже это увидел, прозрел, почувствовал.
В Берлине, в Праге, в Париже — всеобщее одичание и разобщенность. Он писал о всевластии мещанина сытого и голодного, которому не нужны крылья и не нужна мечта о высоком.
Всю неделю над мелкой поживой
Задыхаться, тощать и дрожать,
По субботам с женой некрасивой,
Над бокалом обнявшись, дремать,В воскресенье на чахлую траву
Ехать в поезде, плед разложить,
И опять задремать, и забаву
Каждый раз в этом всем находить,И обратно тащить на квартиру
Этот плед, и жену, и пиджак,
И ни разу по пледу и миру
Кулаком не ударить вот так, —О, в таком непреложном законе,
В заповедном смиренье таком
Пузырьки только могут в сифоне —
Вверх и вверх, пузырек с пузырьком.Как же это созвучно с блоковским:
Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой,
А вот у поэта — всемирный запой,
И мало ему конституций!Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, —
Я верю: то бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала!
В стихах Ходасевича проза жизни действительно является одухотворяющим началом. Она рождает поэзию, она ее пестует и вечно существует в ней. Мир не внушал надежд, не внушал радости и счастья, отдушина была только в поэзии.
Обложка одого из изданий В. Ходасевича
Набоков когда-то заметил, что в Ходасевиче, помимо всего прочего, заключена была какая-то «глубокая и подлинная непродажность». В начале ХХ века это качество стало одним из самых редких человеческих достоинств.
Его не очаровала Европа, асфальт, бетон и бешеный ритм больших индустриальных городов. Его родиной была русская поэзия. Он об этом сам говорил, писал не раз. В 1924 году он пишет одно из самых прославленных своих произведений «Перед зеркалом». В самом названии есть уже что-то мистическое, мир в иной ирреальной плоскости. Оно несет подлинный образ человека, но при этом чуть искажает его, просто потому, что работают определенные законы физики — отражения и статики. А «в мире, — как говорил очень уважаемый Ходасевичем мыслитель и священник Павел Флоренский, — то, что создано руками человека, то блестит, потому что отражает чужой свет. То, что создано Богом — мерцает».
Стихотворение «Перед зеркалом» — поистине мерцающая вещь. Эпиграф из Данте, «Божественной комедии» — «Земную жизнь пройдя до половины».
В стихотворении как в зеркале отразилась вся жизнь: Москва, детство, юность и нынешнее безрадостное существование, нищие парижские мансарды, голод, слабое здоровье и величие человеческого духа над зыбкой собственной плотью.
Я, я, я! Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?Впрочем — так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Вергилия нет за плечами, —
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.
Владислав Фелицианович Ходасевич умер 14 июня в Париже после операции. Долго не могли определить болезнь, но, как писала Нина Берберова в книге «Курсив мой», «подозревали рак кишечника».
Он так и не успел написать биографическую книгу о Пушкине, чувствовал себя уже очень плохо. «Теперь и на этом, как и на стихах, я поставил крест. Теперь у меня нет ничего», — писал он в одном из писем той поры.
Уж волосы седые на висках
Я прядью черной прикрываю,
И замирает сердце, как в тисках,
От лишнего стакана чаю.Уж тяжелы мне долгие труды,
И не таят очарованья
Ни знаний слишком пряные плоды,
Ни женщин душные лобзанья.С холодностью взираю я теперь
На скуку славы предстоящей…
Зато слова: цветок, ребенок, зверь —
Приходят на уста всё чаще.Рассеянно я слушаю порой
Поэтов праздные бряцанья,
Но душу полнит сладкой полнотой
Зерна немое прорастанье.
Похоронен Владислав Ходасевич в Париже, на кладбище Булонь-Биянкур.
Его вдову Ольгу Борисовну ожидала страшная участь. Во время оккупации Франции она, как еврейка, была направлена в концлагерь и погибла в Освенциме 14 сентября 1942 года.
Детей у Ходасевича не было. Но всю жизнь он питал удивительную нежность к котам, видно, чувствуя в свободолюбии и обособленности этих зверей нечто близкое собственной душе.
Владислав Ходасевич и кот Наль
Фото: commons.wikimedia.org
Говорят, что первым словом, которое произнес Владислав было «Кы-ся-я». Не папа и мама, а именно «кыся». Старшая сестра катала коляску с ним, и вдруг дети увидели кошку. Маленький Владя даже приподнялся в коляске и сказал, слово выдохнул: «Кы-ся-я. » Так велико было его изумление.
Кошки сопровождали его всю жизнь. Они жили рядом с ним, сменялись, запечатлевались вместе с ним на фото. Но самыми дорогими были для него кот Наль, а до этого верный друг — Мурр. Именно ему, названному в честь гофмановского персонажа, Владислав Ходасевич посвятил одно из самых пронзительных и нежных своих стихотворений, каждая строчка которого дышит любовью. А любовь, как известно никогда не перестает…
В забавах был так мудр и в мудрости забавен —
Друг утешительный и вдохновитель мой!
Теперь он в тех садах, за огненной рекой,
Где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин.О, хороши сады за огненной рекой,
Где черни подлой нет, где в благодатной лени
Вкушают вечности заслуженный покой
Поэтов и зверей возлюбленные тени!Когда ж и я туда? Ускорить не хочу
Мой срок, положенный земному лихолетью,
Но к тем, кто выловлен таинственною сетью,
Всё чаще я мечтой приверженной лечу.
Примечание: при написании эссе использованы произведения В. Ходасевича и А. Блока, материалы из воспоминаний о Владиславе Ходасевиче, мемуаров Нины Берберовой «Курсив мой» и материалы из Интернета. Автор выражает благодарность за предоставленные материалы.
Пётр Льво́вич Вайль (29 сентября 1949, Рига — 7 декабря 2009, Прага) — российский и американский журналист, писатель, радиоведущий.
Эссе о литературе и жизни – фирменное блюдо Петра Вайля. Представляемая Вашему вниманию аудиокнига "Стихи про меня" - это авторская антология из 55 отечественных стихотворений в качестве иллюстраций для серии новых эссе. Впечатления, истории, размышления о жизни, встречи и расставания - все это наполняет и уже знакомые, и сравнительно малоизвестные стихи уникальным личным содержанием. Тексты Петра Вайля - яркое подтверждение знаменитого тезиса Иосифа Бродского: "человек есть продукт своего чтения".
Идея этой книги настолько простая и счастливая, что возникает вопрос, почему она еще не реализована к 2006 году: составить максимально субъективную, отчетливо индивидуальную антологию, точнее, галерею поэтических шедевров ХХ века и сопроводить каждое из этих стихотворений небольшим эссе. Писать о любимом легко и приятно. Впрочем, сразу проявляются трудности проекта. ХХ век настолько грандиозен в русской поэзии, что малой кровью не обойтись. Пятьдесят пять стихотворений отобраны Вайлем, по его собственному признанию, не путем накопления, а жестким вычитанием. Меньше нельзя. И в эту выборку не попал, например, Арсений Тарковский. Пятьдесят пять эссе о стихах, объединенные под одной обложкой, очень рискуют забуксовать, обнажить систему. С другой стороны, они образуют уровень разговора, неизбежно сопоставляемый с уровнем поэтического материала. Риск не удваивается, а возводится в квадрат, распространяется, если уместна геометрическая метафора, уже по двум осям.
Аудиоверсия, записанная самим Вайлем, имеет одно значительное преимущество перед печатным изданием: автор уже 20 лет работает постоянным ведущим Радио Свободы. Оторваться от его негромкой, сдержанной и слегка ироничной манеры чтения также сложно, как в свое время сложно было оторваться от запрещенных голосов из старого радиоприемника на советской кухне.
Петр Вайль рассказывает, что и как писали знаменитые русские поэты ХХ века о том состоянии ума и души, которое читатель Вайль понимает как «свое».
Петр Вайль рассказывает о литературе, высказывается по поводу текстов, заглядывает в судьбу поэта, с особенным вкусом вспоминает собственную жизнь. Все это нынче едва ли не более актуально, чем сама поэзия. Говорю без укора, хотя и хочется добавить «увы». Впрочем, читать интересно. К тому же автор повсеградно оэкранен, как сказал бы один из его персонажей. Идет налево, говорит о гении места, идет направо — о месте гения. Закусывает рекламно, пьет пиво, судя по цвету и пене качественное.
СЛОВО "Я"
Владислав Ходасевич 1886-1939
Nel mezzo del cammin di nostra vita
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, —
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?
Впрочем — так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами —
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.
1924
В забавах был так мудр и в мудрости забавен –
Друг утешительный и вдохновитель мой!
Теперь он в тех садах, за огненной рекой,
Где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин.
О, хороши сады за огненной рекой,
Где черни подлой нет, где в благодатной лени
Вкушают вечности заслуженный покой
Поэтов и зверей возлюбленные тени!
Когда ж и я туда? Ускорить не хочу
Мой срок, положенный земному лихолетью,
Но к тем, кто выловлен таинственною сетью,
Всё чаще я мечтой приверженной лечу.
Сквозь дикий грохот катастроф
Твой чистый голос, милый зов
Душа услышала когда-то.
Нет, не понять, не разгадать:
Проклятье или благодать, -
Но петь и гибнуть нам дано,
И песня с гибелью - одно.
Когда и лучшие мгновенья
Мы в жертву звукам отдаем -
Что ж? Погибаем мы от пенья
Или от гибели поем?
А нам простого счастья нет.
Тому, что с песней рождено,
Погибнуть в песне суждено.
Nel mezzo del cammin di nostra vita.
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот - это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, -
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, -
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?
Впрочем - так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины - к причине,
А глядишь - заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами, –
Только есть одиночество – в раме
Говорящего правду стекла.
Бывало, думал: ради мига
И год, и два, и жизнь отдам.
Цены не знает прощелыга
Своим приблудным пятакам.
Теперь иные дни настали.
Лежат морщины возле губ,
Мои минуты вздорожали,
Я стал умен, суров и скуп.
Я много вижу, много знаю,
Моя седеет голова,
И звездный ход я примечаю,
И слышу, как растет трава.
И каждый вам неслышный шепот,
И каждый вам незримый свет
Обогащают смутный опыт
Психеи, падающей в бред.
Теперь себя я не обижу:
Старею, горблюсь - но коплю
Все, что так нежно ненавижу
И так язвительно люблю.
Мне каждый звук терзает слух
И каждый луч глазам несносен.
Прорезываться начал дух,
Как зуб из-под припухших десен.
Прорежется - и сбросит прочь
Изношенную оболочку.
Тысячеокий - канет в ночь,
Не в эту серенькую ночку.
А я останусь тут лежать -
Банкир, заколотый апашем, -
Руками рану зажимать,
Кричать и биться в мире вашем.
Когда б я долго жил на свете,
Должно быть, на исходе дней
Упали бы соблазнов сети
С несчастной совести моей.
Какая может быть досада,
И счастья разве хочешь сам,
Когда нездешняя прохлада
Уже бежит по волосам?
Глаз отдыхает, слух не слышит,
Жизнь потаенно хороша,
И небом невозбранно дышит
Почти свободная душа.
Всю ночь мела метель, но утро ясно.
Еще воскресная по телу бродит лень,
У Благовещенья на Бережках обедня
Еще не отошла. Я выхожу во двор.
Как мало все: и домик, и дымок,
Завившийся над крышей! Сребро-розов
Морозный пар. Столпы его восходят
Из-за домов под самый купол неба,
Как будто крылья ангелов гигантских.
И маленьким таким вдруг оказался
Дородный мой сосед, Сергей Иваныч.
Он в полушубке, в валенках. Дрова
Вокруг него раскиданы по снегу.
Обеими руками, напрягаясь,
Тяжелый свой колун над головою
Заносит он, но — тук! тук! тук!— не громко
Звучат удары: небо, снег и холод
Звук поглощают. "С праздником, сосед".
— "А, здравствуйте!" Я тоже расставляю
Свои дрова. Он — тук! Я — тук! Но вскоре
Надоедает мне колоть, я выпрямляюсь
И говорю: "Постойте-ка минутку,
Как будто музыка?" Сергей Иваныч
Перестает работать, голову слегка
Приподымает, ничего не слышит,
Но слушает старательно. "Должно быть,
Вам показалось", — говорит он. "Что вы,
Да вы прислушайтесь. Так ясно слышно!"
Он слушает опять: "Ну, может быть —
Военного хоронят? Только что-то
Мне не слыхать". Но я не унимаюсь:
"Помилуйте, теперь совсем уж ясно.
И музыка идет как будто сверху.
Виолончель. и арфы, может быть.
Вот хорошо играют! Не стучите".
И бедный мой Сергей Иваныч снова
Перестает колоть. Он ничего не слышит,
Но мне мешать не хочет и досады
Старается не выказать. Забавно:
Стоит он посреди двора, боясь нарушить
Неслышную симфонию. И жалко
Мне наконец становится его.
Я объявляю: "Кончилось!" Мы снова
За топоры беремся. Тук! Тук! Тук. А небо
Такое же высокое, и так же
В нем ангелы пернатые сияют.
На спичечной коробкѣ –
Смотри-ка – славный видъ:
Корабликъ трёхмачтовый
Не двигаясь бѣжитъ.
Не разглядишь, а вѣрно –
Команда есть на нёмъ,
И въ тѣсномъ трюмѣ, въ бочкахъ, –
Изюмъ, корица, ромъ.
И есть на нёмъ, конечно,
Отважный капитанъ,
Который видѣлъ много
Непостижимыхъ странъ.
И вѣрно – есть матросикъ,
Что мастеръ пѣсни пѣть
И любитъ ночью звѣздной
На небеса глядѣть.
И я, въ рукѣ Господней,
Здѣсь, на Его землѣ, –
Точь-въ-точь какъ тотъ матросикъ
На этомъ кораблѣ.
Вотъ и сейчасъ, быть можетъ,
Въ каютѣ кормовой
Въ окошечко глядитъ онъ
И видитъ – насъ съ тобой.
Пейте горе полным стаканчиком!
Под кладбище всю землю размерьте.
Надо быть китайским болванчиком,
Чтоб теперь говорить - не о смерти.
Там, на севере, дозрела смородина,
Там июльские блещут грозы.
Ах, от глупого слова "родина"
На глаза навернулись слезы.
Читайте также: